Несравненная Екатерина II. История Великой любви
Шрифт:
В то время соперничество дам при дворе достигало невероятного накала и требовало огромных усилий и затрат – три раза на день переодеться, да еще так, чтобы каждый наряд был великолепнее предыдущего! А у Екатерины средств не было, и она решила отличиться в самом трудном – в простоте. «Я придумала надеть гродетуровый белый корсаж (у меня была тогда очень тонкая талия) и такую же юбку на очень маленьких фижмах; я велела убрать волосы спереди как можно лучше, а сзади сделать локоны из волос, которые были у меня очень длинные, очень густые и очень красивые; я велела их завязать белой лентой сзади в виде лисьего хвоста и приколола к ним всего одну розу с бутоном и листьями, которые неотличимо походили на настоящие; другую я приколола к корсажу; я надела
Екатерина, с ее чуткостью и тонким вкусом, уже почуяла веяние новых времен, уже почувствовала, что елизаветинское барокко с его огромными фижмами, сверканием золота и драгоценных камней, яркими красками, когда парики были снежно-белыми, щеки ярко-красными, а брови угольно-черными (так раскрашивались тогда дамы), все это уже выглядит назойливо и грубо. Глазу хотелось строгости и простоты, а телу – большей естественности и свободы.
Мы можем представить себе, какой была она тогда, в двадцать с небольшим, когда шла дворцовой галереей, чувствуя на себе взгляды двора. Легкая, тонкая, в узком белом платье, никаких украшений, только роскошные локоны, отогнанные назад (красота ее волос засвидетельствована современниками), две розы (совсем как живые!) – одна в волосах, другая у корсажа. Вот и все – естественность самой природы – идеал эпохи Просвещения. Главной ее прелестью было то, что дала ей природа: изящество фигуры, нежные краски лица, сочетание роскошных каштановых волос с голубыми глазами и, наконец, главное – улыбка (о ней знал и Пушкин: «голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую»), впоследствии знаменитая не только в России.
Она, не останавливаясь, прошла через всю галерею и вошла в покои императрицы.
– Боже мой, какая простота! Как! – воскликнула Елизавета Петровна. – И даже ни одной мушки?
Екатерина рассмеялась и ответила, что это для того, чтобы быть легче одетой.
Императрица вынула из кармана коробочку с мушками, выбрала одну и прилепила ее на лицо Екатерине, но той уже не нужны были мушки. Тем не менее она вернулась в галерею, показала мушку всем, кому могла. Ей было очень весело, и в этот вечер она танцевала больше обычного. «Не помню, – говорит она, – чтобы когда-либо в жизни я получала столько от всех похвал, как в тот день. Говорили, что я прекрасна, как день, и поразительно хороша; правду сказать, я никогда не считала себя красивой, но я нравилась и полагаю, что в том и была моя сила». На это ее женское очарование, конечно, не могла не откликнуться молодежь елизаветинского двора.
В то время Екатерина читала Монтескье «О духе законов» – уже тогда тема справедливости, правосудия, законодательства сильно ее волновала – и уже тогда она обнаружила понимание проблемы: «Не знаю, мне кажется, что всю мою жизнь я буду чувствовать отвращение к чрезвычайным судебным комиссиям, особенно секретным» – актуально звучит, не так ли?
В чтении она была упорна – знаменитый «Исторический и критический словарь» Бейля читала два года, отведя по полгода на каждый том. А читала особо – с жаром! Было у нее обыкновение: как бы от избытка чувств тут же, на полях, а порой и прямо между строк делать свои замечания. Так, ее сильно взволновала книга Струбе де Пирмонта, который осмелился грубо нападать на ее кумира Монтескье, упрекая его в непонимании и легкомыслии.
«Удобно называть легкомысленным то, что не легко поддается пониманию, – иронизирует она, – чтобы вам верили, вам надо бы сравняться гениальностью с Монтескье». Негодование: «Как сметь спорить со столь великим человеком!» Время от времени она теряет терпение. «Вот так выводы! – пишет она. – Все это одна болтовня». И даже грубее: «Совсем заврался!» Но для нас наиболее интересен, разумеется, самый предмет спора. Автор книги открыто защищает общественный строй, основанный на рабстве, и с этих позиций нападает на Монтескье: «Крепостной, это его (Монтескье. – О. Ч.) слова, – пишет де Пирмонт, – не может ничего делать по добродетели; а господин приобретает с рабами своими разного рода дурные привычки и нечувствительно привыкает к пренебрежению всеми нравственными качествами». «Однако это совершенно справедливо», – замечает на полях Екатерина. «Возросло ли в Риме число знаменитых мужей, – развертывает свою аргументацию де Пирмонт, – с тех пор, как было уничтожено рабство, больше ли их стало, чем в то время, когда этот удивительный город кишел рабами». «Знаменитый и добродетельный не синонимы, – резонно возражает Екатерина и прибавляет: – Страх может убить преступление, но он также убивает добродетель. Кто не смеет думать, смеет лишь пресмыкаться».
Де Пирмонт: «Свобода или рабство черного люда сами по себе обществу безразличны, все зависит от нравов и законов, могущих сделать их полезными или вредными». «Черт возьми! И почему же автор не продаст в рабство самого себя?» – это Екатерина на полях.
Остров в устье Невы, ветер, к вечеру он разыграется в шторм. Охота в разгаре, псы гонят зайца, двое охотников придержали коней и остановились – разгоряченные кони вертятся, не стоят на месте. Всадники одни, и встреча эта опасна.
Он – Сергей Салтыков, камергер великого князя Петра Федоровича, один из самых красивых кавалеров елизаветинского двора. Ей двадцать три, она в сапогах, в мужском костюме (Елизавета далеко), ее волосы выбились из-под треуголки и вьются на ветру.
Разговор их горячий, о любви. Салтыков давно уже ходил за ней по пятам, преследовал своими пылкими признаниями – она уклонялась, отшучивалась, спрашивала, а как же быть с его женой, на которой он недавно по страстной любви женился? Он ничего не хочет слышать о молодой жене, не желает принимать никаких резонов – влюблен без памяти.
И вот теперь они вдвоем, охота далеко, разговор получается долгий – собственно, говорит он один, она не произносит ни слова. Он говорит о том, что надо сделать, чтобы их счастье осталось тайной. Екатерина молчит. Салтыков просит разрешить ему надеяться и признать хотя бы ту малость, что она к нему неравнодушна. Тут она отвечает, что не может помешать игре его воображения. Салтыков начинает убеждать ее: он куда лучше остальных придворных и потому заслуживает предпочтения. Она смеется в ответ, но про себя не может не признать его правоты.
– Я прошу вас отъехать от меня, – говорит она, – разговор наш затянулся. Это может показаться подозрительным.
Салтыков ей нравился, и очень, но в условиях слежки и доносов одна подобная встреча может стать роковой.
«Он возразил, что не уедет, пока я не скажу, что я к нему неравнодушна, – пишет Екатерина. – Я ответила: «Да, да, но только убирайтесь», а он: «Я это запомню» – и пришпорил коня; я крикнула ему вслед: «Нет, нет», а он повторил: «Да, да». Так мы и расстались».
А когда охотники вернулись в дом, с моря катили огромные валы, залило весь остров, вода уже билась у крыльца. Компания оказалась в плену, приходилось ждать утра.
– Небо благоприятствует мне сегодня, – сказал Салтыков. – Дает время любоваться вами.
Он уже считал себя счастливым. А ее мучили «тысячи опасений». Думала она и о том, сможет ли управлять двумя головами, его и своей, и понимала, что это будет трудно, если не невозможно.
«Он был прекрасен, как день, – пишет Екатерина, – и, конечно, никто не мог с ним сравниться, ни при большом дворе, ни тем более при нашем. У него не было недостатка ни в уме, ни в том складе познаний, манер и приемов, какой дают большой свет и особенно двор. Ему было 26; вообще и по рождению, и по многим другим качествам это был кавалер выдающийся». Он был темноволос и говорил о себе, что в придворном костюме – белое с серебром – выглядит, как муха в молоке.