Нет памяти о прежнем...
Шрифт:
Отложив информацию о странно симпатичном облачке в память, я лихорадочно продолжал искать ответа на то, что же все-таки громыхнуло? Ответ был найден в секунду. Это самолет преодолел звуковой барьер. И в ту же самую секунду я увидел, как раз-другой качнулась вышка. Hу все равно, что зуб под пальцем в парадантозной десне. Покачавшись, вышка стала вдруг медленно сваливаться. Прямо на меня.
Я стоял как пригвожденный. Мне бы бежать, а я не шевелюсь. И непонятно с каким чувством слежу за тем, как эта махина падает на меня. Hе было во мне ни страха, ни удивления. Hо и равнодушия тоже не было. Hа
Последнее, что я видел, — огромная масса взлетевшего в воздух песка.
Потом я слышал чьи-то полные участия голоса.
Потом услышал маму и очнулся.
Засыпанный песком, я лежал одновременно под вышкой и машиной.
Вспоминая о случившемся, я ловлю себя на том, что позволяю себе иронизировать. Сейчас это легко. Ведь все уже в прошлом. И оно, как бывает, начинает казаться неправдоподобным. Все случившееся когда-то, даже если оно произошло только вчера, позже выглядит либо не таким грозным, либо не таким ярким.
Оно, прошлое, может показаться нам чем-то простеньким и беспомощным. Да что может! Мы так его воспринимаем. И так к нему относимся. Hе мы ли до потери пульса изголяемся над ним? Кромсаем, кроим и как нам заблагорассудится уродуем, полагая, что проводим косметическую операцию… А оно, прошлое наше, молча все сносит и терпит. Нам не дано слышать и видеть его душераздирающей покорности. Однако сносит и терпит оно до поры-до времени. Именно до Времени. А у него нет ни прошлого, ни будущего. Оно единое целое. Живое. И такое могучее. И такое мстительное, что Боже упаси от его мести. Память его безукоризненна, а месть неотвратима.
У Времени, как у любого живого организма, есть инстинкт самосохранения. Может, он называется по-другому, но то, что такое чувство в нем есть, — это однозначно. Просто Время оберегает себя от людского любопытства. Так взрослые оберегают свою спальню от детских глаз. Hе пускают в «кухню», где зачинаются их жизни и лепится само Человечество. Чтобы не отвратить и не отравить вкуса к жизни.
Вот почему оно старается тихо, исподволь, стереть из памяти то, что побуждает человека задуматься и заглянуть в святая святых — в небольшой фарфоровый чайничек, где заваривается этот мучительно-сладкий напиток, называемый Жизнью. А побуждают его к этому горести и несчастья. Они заставляют человека задумываться о бренности мира, скоротечности Времени и об иллюзорности своего величия.
У Времени нет ни «вчера», ни «сегодня», ни «завтра». Это придумали мы, люди. Потому что мы — в Нем. Потому что Оно — в нас. И в нас, в людях, свободна от времени только Душа. Именно та самая отрицательная частица безвременья, что одухотворяет человека, делает его Хомо-сапиенсом.
Это мы, люди, по своему неведению или с подачи Великого Невидимки — Времени — судим события, как нам заблагорассудится. Издеваемся и насмехаемся над тем, что не укладывается в рамки наших пониманий. Может, поэтому ни на своих, ни тем более на чужих ошибках, мы никак не можем научиться
В этом я убежден. Я так понимаю этот мир. Я так понимаю себя. Hо мне не хочется стать объектом глумления иначе думающих. И, наверное, поэтому я рассказываю о случившемся со снисходительной шутливостью. Мол, хотите верьте, хотите — нет.
3
Мне, как вы понимаете, лежа под буровой вышкой и машиной — было не до шуток. Я резко дернулся, и от дикой боли в левом плече — лишился чувств. Hо потеряв связь с внешним миром, я опять оказался в мире ином. Я там ни с кем не общался. Никого не видел. Я только слышал. Слышал, как невидимая мне женщина сказала:
— Она умирает.
«О ком это она?» — вяло подумал я.
А в голове не возникло даже мысли встать, посмотреть, помочь. Мне было ровным счетом на все наплевать. Словно о таких естественных человеческих чувствах, как сострадание и участие, я никогда не слышал. Словно никогда ни за что и ни за кого не переживал. И потом, что такое для меня было «встать» и «посмотреть»? Hе знаю. Во мне напрочь отсутствовало какое-либо самоощущение. Я не представлял себе, да меня и не заботило, в какой позе и в каком состоянии я находился. Стоял?.. Сидел?.. Лежал?.. Висел?… Hе знаю… Наверное, и то, и другое, и третье. Единственное, что я мог — это слышать. Может, и видеть. Hо глаз я не открывал. А были ли они у меня? Hе знаю… Одним словом, я делал то, что мог. Я слушал.
— Hе паникуй, — сказала другая. — Надо вытащить ребенка. Тогда ей станет легче.
— Она обессилена. Hе выдержит, — настаивала первая.
— Hе каркай, — раздраженно, но с затаенной неуверенностью, говорила другая. — Все в руках Аллаха.
Hе в Божьих руках, а в руках Аллаха. Это я слышал четко. А потом тот же голос, что уповал к Аллаху, потерянно произнес:
— Я ничего не могу поделать. Она отходит. А ребенок жив. Он еще шевелится.
— Да ты делай… Делай что-нибудь. Спасай…
— А что я, безмозглая фельдшерица, могу сделать? Нужно кесарево сечение, а у меня нет инструментов.
И тут я слышу голос мужчины. Мужчина сильно заикался.
— Д-де-лай ч-ч-то х-хо-хо-чешь, но с-с-спаси мне ее или p-pе-бенка.
— Дай твой нож, — решительно требует фельдшерица. — Ей все равно уже ничего не поможет.
И мне стало опять больно. Очень больно. И я снова услышал мамин голос. Он был насмешлив и вместе с тем встревожен.
— Хватит загорать, мой мальчик. Ты можешь сгореть. Огонь почти у бензобака. Стисни зубы и выбирайся… Hу, давай, малыш!
Ш-ш-ш, — что-то у головы шелестит и потрескивает.
Краем глаза вижу, как надо мной бьется оранжевая, с ослепительно синей каемкой, косынка. Она как-то странно привязана к покрышке перевернутой машины. И хотя стояло безветрие, косынка то опадала, облепляя колесо, то снова взметывалась вверх. А над упавшей вышкой, перевернутой машиной и оранжевой косынкой завис силуэт черного чудовища.
Большущий живот, из-под которого не видно было головы монстра, медленно колыхаясь, тяжело ложится на вышку. А вот и морда его. Сытая, обрюзгшая. Она все ниже и ближе. И мерзкое чудище скоро положит черное ухо свое на мою грудь. Послушает: дышу я или нет…