Нет причины для тревоги
Шрифт:
Пока он крутил вертушку стойки, разглядывая открытки, я злился на самого себя, разглядывая его. Неужели из-за какого-то старпера-демдвижника я нарушу свой послеполуденный моцион и лишусь кофе под «Геральд трибюн»? Неужели я не найду в себе тот самый мускул душевной жесткости, избавляющей от лицемерия, и не отбрею его стандартным: «Приятно встретиться, но, извините, как-нибудь в другой раз»? Почему я должен скрываться от него, как школьник, прогуливающий школу, скрывается от родителей? В этот момент он поднял голову и оглядел верхний этаж, как будто бы задержавшись взглядом на том месте у лестничного пролета, где я стоял. Коленки мои снова подогнулись, и там, где сердце, стало пусто, как перед экзаменом. Неужели заметил? Не может быть! При его близорукости! Но почему близорукости? Почему не дальнозоркости? Откуда мне знать – я что, его окулист, что ли?! Злясь на самого себя и эти экзистенциальные вопросы,
Он опять тупо изучал невразумительное меню. Потом, оглянувшись пугливо, по-русски (я же, в свою очередь, пугливо нырнул за очередную спину прохожего), уселся за столик, отерев пот со лба панамкой. Значит, понял, что это стоящее заведение? Каким образом, однако, он решился выбрать именно это ничем не примечательное заведение из десятка других, аналогичных? Своим видом и образцами блюд, выставленных под стеклянным колпаком за стойкой бара, заведение должно было скорее отпугнуть такого человека, как Михаил Сергеевич Грец с его требованиями борща, котлет на второе и непременного киселя на десерт вне зависимости от климатических условий. Единственное объяснение состояло в том, что он таки заметил меня сидящим в этом заведении; а если я, известный знаток здешней жизни, сидел именно в этом заведении, а не в каком-то другом, значит, это заведение стоит того, чтобы в нем сидеть. Такова была неизбежная логика Греца. Если, конечно, он не руководствовался какой-то другой логикой – например, логикой случайного выбора.
Так или иначе, сидел он в этом заведении, как выяснилось, недолго. Сжимая в потных руках купленную наконец заветную «Геральд трибюн», я пробирался сквозь толпу к выходу из магического бетонного квадрата ресторанной площадки, когда в нескольких шагах от меня сквозь калейдоскоп повторяющихся физиономий как наваждение стало снова наплывать лицо – лицо русской совести, отражающее, по моим представлениям, оборотную сторону русской бессовестности в моем лице: мне снова показалось, что он заметил меня, но виду не подал. «Я должен поздороваться», – твердил мне мой внутренний голос, мое внешнее чувство достоинства, моя выехавшая за пределы Советской страны совесть, мой лишенный гражданства гражданский голос. Наши лица сближались, покачиваясь, не признанные пока друг другом, не опознанные среди других лиц иностранного происхождения. Толкучка была такая, что отступать было некуда.
Я уже раскрыл губы, напряг горловые связки, дернул плечом, чтобы протянуть руку ему навстречу, но, когда мы вновь оказались на расстоянии четырех дуэльных шагов друг от друга в расступившейся на мгновение толпе, я сдрейфил. Я не понимал, куда он смотрит: мне казалось, что он смотрит прямо на меня, но одновременно и вне меня, помимо меня, как бы сквозь меня. Впечатление, что мой встречный друг вдруг ослеп, вновь повторилось; мы двигались навстречу друг другу в полуденном свете, как в кромешной тьме или как во время игры в жмурки – с завязанными глазами.
В последний момент я не выдержал: ноги понесли меня резко в сторону, и я шмыгнул в узкий промежуток-проход между постройками – слепой проулочек между боковыми стенами ресторанчиков, заставленный помойными баками. Мой воровской, с оглядкой, рывок закончился тем, что я поскользнулся на огрызке гнилой капусты или чего-то там еще; пытаясь удержаться, я стал хвататься за склизкие стены, вымазался какой-то дрянью, стекающей из-под крыши, и, приземляясь на кучу помоев из опрокинутого бака, ткнулся рукой с «Геральд трибюн» в вонючий асфальт, усеянный лепешками то ли овечьего, то ли кошачьего дерьма. Чертыхаясь, я зашвырнул измызганную газету в помойный бак и поплелся в отель, не оглядываясь.
Трудно сказать, сколько часов я отмокал в ванной, пытаясь мыльной пеной забелить память о позорном столкновении с последующим падением в помойку. Время от времени я прикладывался к дымному ирландскому виски «Джеймисон», прихваченному еще в лондонском аэропорту; меня то ли прошибал пот осознания собственной ошибки, то ли это были просто-напросто капли пара, стекающие со лба на глаза, а глаза, в свою очередь, раскраснелись то ли от дымного виски и пара, то ли от слез раскаяния. Я проклинал свой эгоизм и мизантропию. Черт меня дернул столкнуться с ним именно в этом ближневосточном закоулке, где, куда ни повернешь, непременно столкнешься друг с другом. В любом другом месте – будь то Нью-Йорк, Париж или Иерусалим – я бы тут же взял на себя временную роль гида, объяснил бы и показал, куда пойти, что посмотреть и где переночевать. Конечно, мне стыдно при мысли о том, как он, человек пожилой, мыкается тут в незнакомой местности со своей престарелой супругой, еле стоящей на ногах, и толком не может разобрать меню в ресторане. Я бросил их на произвол судьбы. Он, конечно же, заметил меня. Это ясно. Трех столкновений вполне достаточно. Рассудив, что я его не желаю видеть, он сам сделал вид, что меня не заметил. И никакие объяснения насчет слепоты на знакомые лица в экзотической местности или мифической избирательности взгляда в зависимости от целей и желаний тут не помогут.
Но при всем моем чувстве раскаяния по поводу случившегося я знал, что иначе поступить и не мог. Тащиться за тридевять земель из Туманного Альбиона, чтобы с утра до вечера целую неделю толкаться в эмигрантской коммуналке с самым занудным из возможных соседей?! И это милое, в своем роде уютное, хотя и неприхотливое курортное местечко на краю света вдруг представилось мне символом эмигрантской скученности, эмигрантской безысходности. Да только ли эмигрантской? Почему, с какой стати я обязан был еще в Москве считаться, общаться, встречаться и прощаться и вновь встречаться с этим глупым, назойливым и крикливым демагогом? Почему наличие общего политического врага заставляет нас, российских людей, делать вид, что мы друг другу чуть ли не родственники? Я вдруг почувствовал, что ненавижу Михаила Сергеевича Греца не потому, что он человек другого поколения или же чуждых мне идей, а просто потому, что я не могу и никогда не мог вынести ни его брызжущего слюной рта, ни его вечно грязных ногтей, его потных залысин и толстого живота. В любых других исторических обстоятельствах, в любой другой цивилизации нам достаточно было бы перекинуться беглым взглядом, чтобы осознать взаимную неприязнь и никогда больше не встречаться. В российско-эмигрантской ситуации мы потратили чуть ли не двадцать лет, уговаривая друг друга, что речь идет о разнице в идейных позициях и в проблеме поколений.
Резкий запах виски в ванной уносил меня с клубами пара в Лондон, где сейчас наступал сезон туманов, особенно под вечер, когда каждое дерево в парках обретало нимб и оттого казалось еще более независимым и отделенным от всего остального мира на изумрудной лужайке, а выступающий сквозь туман свет в отдаленном окне или неоновая нитка рекламы меняли перспективу своей видимой близостью и оттого создавали еще большее ощущение простора и одновременно гипнотической доступности предметов на горизонте. Я потянулся к бутылке: она была пуста.
На этом надо было остановиться, но меня тянуло наружу, обратно в Англию, как будто за окнами отеля «Нептун» плескался Ла-Манш. Но снаружи весь городок обложила душная южная ночь. От бара к бару я бессознательно продвигался к центру, к той самой площадке городских развлечений, где и произошло столкновение с Грецем. Меня явно тянуло туда, как убийцу тянет на место преступления желание исправить плохо выстроенный сюжет. Высвеченный фонариками, висячими прожекторами или же гробовыми толстенными свечами цветного воска на столиках, двухэтажный этот комплекс с дискотеками и ресторанами напоминал ночью рампу, ложи и балконы гигантского театра, отчего высвеченные лица казались театральными масками. В припадке пьяной искренности и задушевности я хотел сорвать маску с этого мира, притворившегося плоским и простым при дневном свете, а с наступлением тьмы обернувшегося хитроумным театром кукол; я, своим жестокосердием приговоривший своего старого знакомого чуть ли не к смертной казни через отвращение, пытался возместить эту бессердечность проклятиями в адрес искусственности нашей цивилизации, механистичности и отчужденности вообще. Я хотел сорвать железную маску цивилизации и приникнуть к щедрому теплому телу природы.
Вместо этого я прилепился к щедрому теплому телу случайно встреченной американки. Я наткнулся на нее в одном из баров, когда стал вдруг распевать по-русски оголтелым образом «Всегда быть в маске – судьба моя» – то ли из оперетты «Летучая вдова», то ли «Веселая мышь». В ответ я услышал с американским журчащим прононсом: «Christ, the place is swarming with Russians!» Я сначала хотел возмутиться, но потом понял, что она совершенно права: «Это местечко кишит русскими». Как, впрочем, и американцами. Я сказал, что она совершенно права, это местечко кишит русскими и американцами и нам ничего не остается, кроме как выпить «Кровавую Мэри» – из русской водки с американским томатным соком. Она сказала, что зовут ее Мэри. Больше мы не сказали друг другу ни слова. «Кровавость» Мэри мы нашли вскоре излишней и стали пить водку прямо так, без всякой кровавости томатного или какого-либо другого американизма. Мы закончили эти упражнения по дружбе народов в моем номере «Нептуна», где всю ночь с какой-то обоюдной остервенелостью изливали друг в друга совсем иные соки. Это было общение поверх идеологий и поколений. Она исчезла наутро без следа.