Неторопливый рассвет
Шрифт:
– Я хочу, чтобы вы обняли меня и чтобы мы лежали так, не двигаясь, всю ночь.
Он посмотрел на меня очень внимательно, видно, оценивая мой случай. Удивленным он не выглядел, возможно, считал, что это входит в его работу медбрата.
– Да, я могу это сделать. – Таков был его вывод.
Он отвел меня в маленькую комнатку на первом этаже, куда уходил спать. В окно была видна проселочная дорога, вся покрытая снегом, блестевшим в электрическом свете.
Он стал раздеваться, и мне представился орех, у которого раскалывают скорлупу, и появляется светлое ядрышко. Его нагое тело немногим
Среди ночи я проснулась. Снова шел снег, частые хлопья кружились вокруг фонаря и падали на землю. Они отбрасывали неуловимые тени на безукоризненно белый ковер дороги. Было так спокойно в ночной тишине, усиленной тишиной снега, хлопья касались земли с легким звуком поцелуев. К завтрашнему дню наверняка ляжет несколько десятков сантиметров снега, уличное движение будет парализовано, и мне ничего не останется делать, только сидеть и ждать у ее кровати, когда она проснется, когда откроет глаза, произнесет несколько бессвязных слов и снова устало опустит веки.
Назавтра после обеда она вдруг сказала мне, широко открыв глаза, хотя последние несколько часов, казалось, дремала:
– Лебеди, лебеди, я слышу, как хлопают крылья.
Я вспомнила лебедей, которые весной на озере ломали лед своими большими крыльями. Но сейчас, среди зимы, они не могли прилететь на эти заснеженные поля. Что-то все же заставило меня встать и подойти к окну. Холод кольнул меня, и я глубоко вдохнула ледяную чистоту, влившуюся в горло.
Белые на сером фоне неба, два больших лебедя тяжело летели над деревьями и соседними домами. Взмахи их крыльев были медленными и мощными: за все время, что они пролетали в поле моего зрения, крылья поднялись и опустились лишь три раза. Их полет был почти невидим на серо-белом пейзаже. Мне подумалось, что действительность подстраивается под ее видения, повинуясь ее рассудку, движимая уж не знаю, какой силой. Как будто этот зимний пейзаж с лебедями был пейзажем из ее сна, и я тоже лишь силуэт в ее сновидении.
– Не бойтесь, дайте разгореться пламени безумия, оно ведь и освещает, – сказал мне Эрве, войдя в комнату больной.
В следующие дни я бессчетное множество раз приходила к Эрве в его квартирку в многоэтажном доме за вокзалом. Окна выходили на небо и деревья, и забывался большой бульвар внизу. Лежа на его кровати, я видела только небо да коньки крыш поодаль. Время от времени мы слышали, как объявляют прибытие или отправление поезда. Достаточно было закрыть глаза, чтобы представить, что и мы куда-то уезжаем. Я не рассказывала ему о своих путешествиях с Альмой. В этом не было необходимости, ведь мы с Эрве тоже были единым целым, хотя он и казался неподвижным.
Я уже не знала, что думать об Эрве. Он больше не был скромным и полезным медбратом, которого я попросила о помощи у матери. Он был двумя руками, которые трогали мое тело с потрясавшей меня точностью. Порой он прижимал палец к моему лону, как будто ко рту, которому хотел не дать заговорить. Эрве стал
Я отдыхала душой, лежа голой на его кровати. Все становилось до невозможности просто, когда мы были рядом. Просто, как изгиб наших тел. Я точно знала, что делаю, когда была с ним. Я проводила указательным пальцем по его бедру, оставляя на коже белую черточку, которая быстро исчезала, как будто ничто из происходившего не оставляло следов. Мне нравилось скользить пальцами по его груди и чувствовать под рукой теплую кожу, упругие ребра. Ничего не было, только два наших тела и это желание умоститься друг в друге, словно каждый стал для другого домом. Когда мы встречались, все было покой и безмятежность, только серое небо да крыши по другую сторону улицы, и минута была такой наполненной, что с мыслью о смерти – моей, его, матери, не важно, – можно было смириться.
Весь декабрь я металась между двух этих комнат, две белые тишины ждали меня. Под ласками ли Эрве, терпеливо лепившего очертания сироты, которой мне предстояло вскоре стать, или в спальне больной, словно одно и то же слепое животное билось в окно. Нечего было сказать обо всей этой тишине, нечего сказать об этой обнаженной и трагической наполненности во мне. Я пересекала призрачный город, точно сомнамбула, и садилась у постели матери с облегчением. Это было единственное реальное место, где вещи и люди были настоящими, где мои руки не проходили сквозь книгу, которую я искала на полке, или тарелку, которую хотела взять со стола.
За два дня до смерти мама стала говорить без умолку, на непонятном языке, где мелькали время от времени слова вроде «лисица», «полная луна» или «фантастический». Как будто близость кончины высвободила слова, которые она так долго держала в себе, как будто вдруг прорвало плотину, и вся ее жизнь вылилась в этом потоке слов, которые текли с ее губ, точно слезы; эти слова облегчения не кончались и складывали часами и часами то, что было ее жизнью, жизнью сокровенной, как жизни тех, кого мы любим, что остаются для нас тайной именно потому, что мы их любим. Мне казалось, что на смертном одре моя мать облекает в слова все переплетения и разветвления, раскинувшиеся под ее зримой жизнью, как корни дерева ветвятся и переплетаются во влажной темноте под землей.
В какой-то момент она села в постели, устремив взгляд в угол комнаты, и я вдруг увидела, что эти слова накрыли ее живой и податливой тканью, что она одета в них, как никогда ни в один наряд не была одета раньше.
Она умерла на рассвете январского дня, когда белое солнце вставало в еще подернутом дымкой небе. Эрве исчез из моей жизни тогда же, но сирота, вылепленная в те часы, что я провела с ним, была готова встретиться с тишиной могилы под елью, где похоронена мама.