Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
По рассказам старожилов, раньше «политических» смешивали со «шпаной», и для «политических» это была казнь египетская. «Шпана» их била, обирала дочиста. При мне были отдельные «шпанские» камеры. К «шпане» могли перевести «политического» только за какую-нибудь весьма серьезную» с точки зрения тюремного начальства, провинность. Это было почти все равно что «поставить на комара».
В камерах при мне было самоуправление: на общем собрании заключенных выбирались староста (его могли переизбрать» если камера находила, что он не оправдывает ее доверия) и его помощник. Староста по своему выбору назначал библиотекаря. В обязанности библиотекаря входило раз в месяц посещать тюремную библиотеку и менять книги. Начальство смотрело сквозь пальцы на некоторые виды тюремной самодеятельности. Когда обязанности библиотекаря перешли ко мне, я постарался круг моих обязанностей расширить –
До меня библиотекарем был у нас приемный сын артиста МХАТ’а II Новского Владимир Михайлович Поллак. Он был лет на семь старше меня. Мы сошлись с ним на любви к литературе. Он был уверен, что по характеру его дела ему не миновать лагеря, хотя и не на долгий срок, и что скоро его вызовут на этап. Так оно и оказалось: ему дали всего два года самого близкого к Москве лагеря: «Волга – Москва». Он заранее уговорился со старостой, что когда его вызовут на этап, то обязанности библиотекаря перейдут ко мне. Перед годовщиной Октябрьской революции был «большой этап», и при этом почему-то, сверх обыкновения, ночной. Меня разбудили под утро. Оказалось, что Владимира Михайловича вызвали «с вещами». Мы с ним простились, и я прямо со щита, минуя не ласкавшее обоняния соседство с «парашей» перебрался на комфортабельное место на нарах, слева от входа, близко от окна. Я попал в окружение инженера-строителя Александра Николаевича Коншина, инженера-нефтяника Куприянова, бывшего директора одной из московских поликлиник доктора Романа Леонидовича Беляева и пекаря Вани Кондратьева.
Итак, с жильем я устроился как нельзя лучше.
Передо мной лежит лист пожелтевшей бумаги. Это – список книг, который я составлял на основании пожеланий заключенных перед уходом в библиотеку. Список у меня не нашли при обыске, когда я покидал Бутырки, и я сохранил его на память. Кого-кого только в нем нет! Щедрин и Мережковский, Чернышевский и Арцыбашев, Достоевский и Уэллс, Мельников-Печерский и Эренбург… Ходил я в помещавшуюся в другом корпусе библиотеку под конвоем, еще с одним заключенным – одному мне было не донести. Книги нам меняли заключенные с интеллигентными испитыми лицами, в ватниках с нарукавниками: они отбывали свой срок в Бутырской тюрьме. При обмене книг присутствовал гепеушник в форме, просматривал принесенные книги и драл с нас немилосердные штрафы за малейшие изъяны. Протестовать было бесполезно: поди доказывай, что оторвали корешок или помяли утолок страницы читавшие эту книгу до нас! Штраф потом раскладывался на всех, кто в нашей камере пользовался библиотекой и имел деньги.
Гораздо хуже обстояло у меня с едой. Раз в неделю нам разрешалось покупать себе папиросы и съестное (баранки, калачи, соленые огурцы, конфеты) в тюремной «лавочке», куда отправлялся староста с помощником, но деньги у меня отобрали на Лубянке, и покупать мне в лавочке было не на что. Наконец мне вручили квитанцию, где была точно обозначена сумма отобранных у меня денег. Сумма была, однако же, столь ничтожна, что на нее не очень-то можно было раскутиться. К довершению всего, я одну «лавочку» пропустил – так долго шла моя квитанция с Лубянки в Бутырскую тюрьму, и я целую неделю ждал второго похода за снедью. Нам дозволялось сообщать о том, где мы пребываем, родственникам или близким знакомым. Я написал Маргарите Николаевне, что обретаюсь в «Бутырском политизоляторе», как его приказано было тогда величать (при царе, мол, были тюрьмы, а у нас изоляторы), но потом и этот фиговый листочек был сброшен вместе со всеми прочими» вроде «меры социальной защиты» вместо «меры наказания»; всяких там комполка, комбригов, комдивов и комкоров вновь переименовали в полковников и генералов, а народных комиссаров – в министров. Однако мое краткое уведомление пришло на Тверской бульвар через месяц. Еще я очень нуждался в кружке и ложке. Кружка и ложка для заключенного – это все равно что тетрадь и перо для школьника. Мне приходилось клянчить эти необходимые в тюремном обиходе предметы
АБВ
(то есть заключенные, фамилии которых начинались с этих букв), затем —
ГДЕЖЗИ
КЛМНОП
и так далее.
И вот уже раза два получали передачи КЛМНОПы, а мне все нет как нет…
Когда меня арестовали, Маргарита Николаевна была в Ленинграде. Но почему ничего нет от мамы? Зная ее нрав, я мог быть уверен, что, узнав, что со мной случилось, она бросит сестру, бросит работу и прилетит в Москву. Почему же мне нет передач? Значит, она больна?
Или
Весть помчалась через реки,Через города —И сердце сказало:
«Больше не могу»?Ну, а кроме того, хотелось есть, хотелось весь день. Меня подкармливал мой ровесник, слесарь Женя, но ему самому носила скудные передачи бабущка.
Наконец в один из дней КЛМНОПов, когда я уже отчаялся получить передачу, дежурный по коридору назвал мою фамилию, я в ответ назвал свое «имя-отчество», и мне передали большущий мешище со съестным, кружку, ложку и список принесенного, написанный мами «ной рукой. Я должен был на нем расписаться. Я написал, как писал потом всегда: «Получил сполна, здоров, благодарю, целую Николай Любимов». Иной бутырский «цензор» пропускал все, от первого до последнего слова, другой зачеркивал лирику, но так, что мама разбирала ее, третий густо-густо зачеркивал все, кроме «Получил сполна» и подписи.
Причина задержки с передачей выяснилась потом.
Приехав в Москву, мама сперва обегала больницы и морги – она была убеждена, что я жертва несчастного случая. Нигде не найдя моих следов, она поехала на Лубянку. Справки там давали тогда в ныне не существующем здании, находившемся на углу Лубянской площади и Мясницкой. Мама подошла к окошку и справилась, здесь ли такой-то. Интеллигентный по виду человек (я потом имел удовольствие видеть его и беседовать с ним) посмотрел на нее сквозь пенсне без оправы пустыми глазами, в которых лишь по временам вспыхивали недобрые искры, потом заглянул в какой-то список и с вкрадчивым злорадством объявил:
– У нас находится.
– То есть где у вас?
– Здесь, во внутреннем политизоляторе.
У мамы, воображавшей, что меня уже нет в живых, что я погиб под колесом трамвая иди автобуса, невольно вырвалось:
– Ах, здесь, у вас?.. Ну, слава Богу…
У человека в пенсне отвисла нижняя губа от изумления. На подобный эффект он явно не рассчитывал, да и вряд ли когда-нибудь вызывал его своим сообщением.
– А что можно ему передать?
– Справьтесь в таком-то окне.
В списке лиц, имевших разрешение на передачу, меня не оказалось.
Мама опять к человеку в пенсне:
– Там говорят, что моего сына в списке нет.
– Значит, передача ему не разрешена.
– Но ведь он ушел в летнем пальто, а сейчас завернули холода, и денег у него с собой почти не было. Надо же ему передать на питание, на папиросы – он курит…
– Не беспокойтесь, гражданка, – со своей обычной неторопливой вескостью заговорил человек в пенсне. – У нас тепло, кормят сытно и дают папиросы.
А я в это время был уже в Бутырках, за внутренним же изолятором не числился ни одного дня, ибо не переступал его порога.
Долго так гоняли маму от окна к окну. В другом окне человек оказался менее твердокаменным. Однажды он посмотрел на маму с подобием сочувствия в глазах и сказал:
– Да вы узнайте повернее в том окне. Может, вашего сына куда-нибудь перевели.
Мама – к человеку в пенсне:
– Там мне опять ответили, что мой сын не числится на получение передачи. Может быть, его перевели?..
Человек в пенсне, глядя на нее в упор, отчеканил:
– Гражданка! Я же вам несколько раз давал точную справку, что ваш сын – здесь, во внутреннем политизоляторе. Но дело в том, что некоторым заключенным передача разрешается сразу, другим – вскоре после ареста, третьим – не скоро, а некоторым… – он выдержал паузу: – и совсем не разрешается…