Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
После революции Чулков постепенно причалил к пристани мемуаристики, истории русской литературы и текстологии – к пристани, которую можно назвать тихой лишь с многочисленными оговорками. Историков литературы и текстологов, конечно, тоже били – кого у нас после Великой Октябрьской социалистической революции не били? – но все же не до бесчувствия. Чулков выпустил «Летопись жизни Тютчева», написал непритязательную, интересную, честную книгу воспоминаний «Годы странствий», в которой он рассказывал о своем пути от революции к символизму и в которой он, в отличие от Андрея Белого, ни С кем счетов не сводил и не лил грязи на друзей, очутившихся за рубежом, издал в «Academia» полное собрание стихотворений Тютчева со множеством текстологических нововведений, впрочем, далеко не всегда убедительных. Оказывая неизменное предпочтение первоначальным вариантам, неосторожно, подобно неопытному реставратору, снимая слой тургеневской правки, он во многих случаях портил тютчевские стихи. Но все же он первый предпринял пересмотр тютчевского поэтического наследия. Кирилл Васильевич Пигарев, отделив плевелы,
В стенах «Academia» можно было встретить и недавнего диктатора в теории литературы Валерьяна Федоровича Переверзева, метод которого им самим и его единомышленниками преподносился одно время как последнее, окончательное и непререкаемое слово марксистской истины в теории литературы и внедрялся даже в преподавание литературы в старших классах средней школы. О моем сочинении об «Обломове» Софья Иосифовна написала у меня в тетради: «Хорошо сумел применить метод Переверзева. С. М.» А ведь какую ерунду я там писал! Его теории социального детерминизма и автогенных образов противоречили и фактам, и здравому смыслу. Согласно этим теориям, ежели, к примеру, Гоголь выбрал себе родителей из среды мелкопоместных дворян, то уж из этого очерченного им еще в материнской утробе магического круга ему не вырваться до конца жизни, так он и останется старосветским идеологом, правозаступником «небокоптителей» Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, и сколько бы он ни морочил читателям голову, какие бы маскарады ни устраивал и в какие бы наряды своих героев ни облекал, Переверзева не обманешь: он ясно видит диканьское их исподнее – вон оно вылезает! – а из дворянского гнезда гончаровской бабушки в нос Переверзеву так и шибает гнилою, лежалою вонью купеческого амбара. Это уже был социологизм в литературоведении, доведенный до полного абсурда. Я до сих пор не могу взять в толк, хоть убейте, как этот умный человек не понимал, что несет ахинею, которая могла иметь успех только во времена умственного оскудения и отупения, во времена идейной бестолочи и неразберихи. Неужто проповедь этой дичи нужна была ему только для того, чтобы занять шаткий престол самодержца всея теории литературы, чтобы окружить себя такими царедворцами, как Совсун, Геннадий Поспелов или Ульрих Фохт, рядом с которыми преподаватели помяловской бурсы поражают живостью ума и самостоятельностью мышления?..
Переверзев был одноглаз. В 1931 году в музее Льва Толстого, что на Пречистенке, Абрам Борисович Дерман прочел доклад на тему «Промахи мастеров» (впоследствии он сделал из доклада статью и напечатал ее в «Красной нови»). Докладчик упрекал Льва Толстого в том, что он употребляет по отношению к Кутузову слово «взгляд», тогда как Кутузов был крив, следовательно, взгляда у него быть не могло. Выступивший в прениях Валерьян Федорович возразил докладчику. Он сказал, что это не промах: он, Переверзев, тоже, дескать, крив, однако полагает, что его единственный глаз способен смотреть по-разному, в зависимости от настроения самого Переверзева и от его отношения к тому, с кем он в данное время разговаривает, что и у единственного глаза может быть то или иное выражение.
Переверзев был совершенно прав. Единственный его глаз глядел то с хохлацкой безвредной лукавостью, то по-хохлацки благодушно, то по-хохлацки несговорчиво – и всегда умно. Его коренастая фигура останавливала на себе взгляд здоровьем и крепостью, которой, казалось, долго не будет износу, за которой угадывалась крепость душевная, тоже негнущаяся и неколебимая. И подобно тому как подлинный облик тихого Лежнева разрушил представление, какое я составил о нем по его задорным и хлестким статьям, подобно тому как Каменев предстал предо мною не барином, а «трудовым интеллигентом», так же точно, сколько ни вглядывался я в Переверзева, я не мог вообразить, что предо мною – недавний диктатор. Ни одной черты властелина я в нем не усматривал. «Нет, нет, это упрямый хохол, физический и душевный силач, но не диктатор», – думалось мне.
После разгрома «переверзевщины» – такую бранную кличку получило в конце концов его учение; после того как даже ближайшие последователи отреклись от своего духовного вождя (на последнее «судебное заседание» в Коммунистической Академии, где разбиралось «дело о переверзевщине», Переверзев явился, окруженный сонмом учеников, а ушел оттуда один); после того как в «Литературной газете» от 7 апреля 30-го года появилась резолюция президиума Коммунистической Академии «О литературоведческой концепции В. Ф. Переверзева»; после того как в том же
Переверзев посидел в царской тюрьме, – даже ухитрился написать в остроге книгу о Гоголе, – побывал и в царской ссылке, и не где-нибудь, а в Нарыме, а в 1938 году для него, как для бывшего социал-демократа (меньшевика), началась новая полоса мытарств – тюрьма, концлагерь. После войны его освободили. Жить разрешили за сто с лишним километров от Москвы. В одну из Варфоломеевских ночей зимы 48–49 годов он был вновь схвачен и по этапу отправлен на поселение в глухую деревушку Красноярского края. Найти себе работу он там не мог. В учителя сельской школы ссыльных не брали. Какие-то грошики присылала ему жена. Они почти целиком уходили на уплату за жилье. Все лето и всю осень – до первых заморозков – старик жил на подножном корму: ходил босиком по лесу и собирал ягоды. Вернувшись после реабилитации в Москву, Переверзев, уже в глубокой старости, еще раз выпустил роман своего любимого Вельтмана «Приключения, почерпнутые из моря житейского», выдержавший два издания и расхватанный читателями, и книгу «У истоков русского реалистического романа». Умер он в 68-м году, 86 лет от роду.
Как-то раз он говорил при мне с Дмитрием Александровичем Горбовым о падении современной критики – говорил на хохлацкий неторопливый распев, с беззлобной улыбкой, от которой еще выше взлетали его брови и еще как будто бы крупнел и переполнялся добродушия толстый его нос.
Смысл речей Валерьяна Федоровича сводился к следующему: пусть щелкоперы ругаются, коли это им не надоело и коли им это по штату положено, так уж ругались бы грамотно, а то ведь двух слов, сопляки, связать не умеют. Их даже борзописцами не назовешь. Такого комплимента они не заслуживают. Какая уж тут борзость! Прежде гимназистишки четвертого класса писали сочинения куда лучше, чем пишут они свои статейки.
Горбов его поддержал.
– Вы знаете, Валерьян Федорович, – слегка скандируя и время от времени для шику грассируя, заговорил он, точно гусиным пером заскрипел по бумаге, – недавно я наткнулся на статью обо мне. Называется она «Враг». Уж, кажется, название заманчивое. Кому бы и прочесть ее, как не мне! Стал читать – нет, не могу! С души воротит. Скучища смертная. Жвачка.
Первое впечатление от Горбова: клюв на палочке. Его копье – видный нос был такой длины, что казалось, будто все его высосанное чахоткой лицо, вся его головка с расчесанными на косой пробор черными лоснящимися волосами тянется вслед за этим стремительным носом, а его прятавшиеся за очками глазки, от природы сидевшие глубоко, словно еще глубже ушли в глазницы. И смотрел он на вас как бы не глазами, а носом. Когда же он шел, то казалось, будто впереди летит его нос, а за носом семенящей походкой едва поспевают ножки.
Однажды мы долго стояли «в затылок» у кассы Гослитиздата, но денег так и не получили. Единственный московский литератор, который мог бы оспаривать у Горбова первенство по худобе, Евгений Львович Ланн предложил ему:
– Дмитрий Алексаныч! Пойдемте торговать своим роскошным телом – иного выхода у нас с вами нет.
Как-то Горбов ждал в приемной «Известий» Бухарина. Кроме него, в приемной сидел Мейерхольд, с которым Горбов был не знаком. Взглянув на Горбова, Мейерхольд так и вонзился в него глазами и смотрел, не отрываясь, до тех пор, пока из бухаринского кабинета не вышел посетитель.
– Моя наружность, – а ведь она у меня, надо признаться, довольно оригинальная (рассказывая мне об этом, Горбов усмехнулся своей ехидно-плаксивой усмешкой – сразу никогда нельзя разобрать, усмехается он или собирается заплакать), – привлекла внимание Мейерхольда потому, что она просилась к нему на сцену, для него это была уже готовая гротескная маска, и он, должно быть, присматривался: кому из персонажей будущего спектакля подошел бы такой грим.
Судьба Горбова была, пожалуй, не менее оригинальна, чем его наружность. Сын состоятельных и знатных родителей, он после революции возьми да и вступи в партию. В партийности Горбова было что-то от снобизма наизнанку, что-то пижонское. Это был кукиш в кармане братьям-интеллигентам. Однажды, нализавшись у Новикова-Прибоя, он принял живейшее участие в хоровом исполнении «Боже, царя храни», после чего с остервенением начал топтать произведения некоторых современников и приговаривать: «К черту советскую литературу! К черту советскую литературу!» Багрицкий говорил о Вячеславе Полонском, что, как бы тот ни марксизировал в своих статьях, нос эстета его выдает. С таким же успехом слова Багрицкого можно отнести и к Горбову. Идеалист, эстет, поклонник Аполлона Григорьева чувствовался во всех его не без блеска написанных статьях об Эренбурге, Леонове, Фадееве, Олеше. Горбов был одним из идеологов литературной группы «Перевал», с 1925 по 1930 год, когда он порвал с Полонским, постоянно печатался в «Новом мире». Горбов рассказывал мне о том, как Полонский в первый раз пригласил его к себе и что из этого вышло. За ужином Горбов, желая ухватить рыбку из коробки со шпротами, вместо рыбки поддел вилкой всю коробку, да так ловко, что коробка перевернулась набок и, выплескивая содержимое, колесом покатилась по белоснежной скатерти. Дмитрий Александрович рад был бы сквозь землю провалиться, но благовоспитанные хозяева сделали вид, будто это презабавное происшествие.