Невеста императора
Шрифт:
Непоциан, судебный сыщик в городе Риме, посланный следить за Пелагием, но так и не написавший доноса на него.
Маркус Паулинус, мой старший брат, доверенный друг нашего императора, Феодосия Второго, начальник дворцовой канцелярии в Константинополе. (Господь Всемогущий — не попусти, чтобы труд мой навлек на него немилость сильных мира сего!)
Но с какого момента начать? Где обращенное вспять ухо впервые начинает различать неодолимый гул?
Не в день ли смерти великого августа Феодосия Первого — последнего императора, перед которым склонились и Запад, и Восток? Он умиротворил воинственных готов и заставил их служить себе. Он разгромил и предал казни рвущихся к власти узурпаторов. Он пригасил пламя церковного разлада. И разве не внезапная смерть его в 395 году будто выпустила на волю новые бунты, смуты,
Или начать еще раньше — тем памятным 376 годом, когда сотни тысяч готов-христиан добровольно отдали римлянам оружие и дали перевезти себя через Дунай, в надежде слиться с братьями по вере? Разве не тогда Рим пал так низко, что принялся грабить и убивать тех, кто искал у него защиты? А когда восставшие от отчаяния готы взбунтовались, когда преподали нам страшный урок в битве у Адрианополя, где пал под ударами их мечей наш император Валенс, разве не поздно было еще опомниться? Разве нельзя было возродить великую мудрость и искусство наших прадедов, которые знали, как превращать побежденных врагов в друзей и сограждан?
Но, может, наоборот, перенестись гораздо ближе к нашим дням? И начать прямо с того страшного августовского дня в 410 году, когда случилось немыслимое, небывалое: враги ворвались в Вечный город Рим! Ведь это не удалось ни галлам, ни Пирру, ни Ганнибалу, ни кимврам. А Рим в те времена был гораздо меньше и слабее. Как же могло случиться, что столицу многомиллионной державы захватили какие-то сорок тысяч визиготов?
Долго я размышлял над всем этим, пока не решил начать повествование годом своего рождения. Не потому, конечно, что я считаю свою жизнь важнее жизни других людей. Просто мне думается, что так следует поступать каждому летописцу. Историк пусть воссоздает прошлое, пророк — будущее, а летописец пусть ограничит себя настоящим. Не важно, что первые десять лет он всего лишь несмышленый ребенок. Время уже несет его на себе, он уже принадлежит ему, пронизан его током.
Ведь если в доме произойдет подозрительная, необъяснимая смерть, судья не станет допрашивать свидетеля, который в этот момент не был внутри дома. Мы не видим стен, отделяющих одно время от другого, но я верю, что они так же прочны, как стены дома. И только тот, кто был внутри стен в этот момент, может свидетельствовать о необъяснимой смерти — о гибели великой империи.
Господи, даруй мне силы рассказать о доме моего времени в Царствии Твоем так, как Ты даровал мне увидеть и уразуметь его.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГОД ЧЕТЫРЕХСОТЫЙ
В тот год, когда я родился в далекой Македонии, в семье римского префекта, самым знаменитым возницей в городе Риме был Памфил из Тарента. Мне рассказал об этом мой двоюродный дядя, Понтий Меропий Паулинус, двадцать лет спустя, когда я ездил по Италии, собирая письма Пелагия Британца. Дядя Меропий хорошо знал Пелагия в те времена. Они часто встречались в доме Аникия Пробы, где читали новые книги и обсуждали вопросы христианской веры. Однажды дядя пришел на чтение и уже у входа в атрий услышал громкий смех собравшихся. Оказалось, что Пелагий только что присоединился к кружку гостей, споривших о достоинствах и недостатках Памфила из Тарента, а когда те обратились к нему за разрешением спора, виновато сознался, что он «не читал трудов этого философа».
Никто не умел с такой готовностью посмеяться над своими промахами и ошибками, как Пелагий. Он никогда не обижался на подтрунивания. Но поэтому не понимал людей, которые порой мрачнели от его шуток и сердито отходили в сторону.
Мне рассказывали, что многие годы спустя, живя в Палестине, он приобрел манеру вести разговор в тоне саркастического допроса. Изгнание, религиозные распри, поношения, видимо, ожесточили его. Но в те ранние годы в Риме он умел привлечь к себе каждого. И это была не просто обходительность воспитанного человека. Он как-то легко и радостно удивлялся самым заурядным вещам. И заражал собеседника своим удивлением. Пролетевшая птица, крик осла, горячий уголек в очаге, капелька крови на порезанном пальце вдруг оборачивались для него чудом Господним, приводили в полное изумление. Победы Памфила из Тарента над соперниками были для него пустяками, не стоящими внимания. Уверен, что, попади он когда-нибудь на ристалище, внимание его скорее привлек бы круг солнечного света, ползущего по песку, чем несущиеся вокруг центральной стены квадриги. И уж если бы стал он считать каменные яйца, расставленные на стене, то не для того, чтобы узнать, сколько кругов еще осталось мчаться возницам, а для того, чтобы составить из этого счета какую-нибудь изящную математическую загадку.
Когда он подходил к группе беседующих, люди часто умолкали и оборачивались к нему. Это потому, что лицо его сияло так, будто он принес благую и важную весть и ищет, кому бы вручить ее. А он просто был переполнен радостью встречи. И не скрывал этого. Некоторое время все в недоумении смотрели друг на друга, как бы соревнуясь в вежливости. Потом, со скрытой улыбкой, возвращались к разговору.
Какую чушь писал в своих памфлетах про Пелагия ученейший Иероним из Вифлеема! Будто это тот самый толстый британский монах с громким голосом, которого Иероним встречал в Риме и который проповедовал на всех перекрестках. На самом деле был Пелагий так худощав, что женщины в каждом доме пытались незаметно подкормить его. И ходил легкой, быстрой походкой, чуть наклонившись вперед. Будто мечтал когда-нибудь разбежаться и взлететь. Голос у него был ровный, негромкий, очень приятный. Но разве Иерониму из Вифлеема важна правда, когда он решил смешать с грязью какого-нибудь оппонента? Вот, в бытность свою в Риме, видел он какого-то разжиревшего, омерзительного монаха — наверно, это и был Пелагий! Только потому, что оба из Британии и оба имели несчастье не угодить Иерониму. И ему уже не важно, что Пелагий приехал в Рим десять лет спустя после того, как он, Иероним, оттуда уехал.
Прочитать свое произведение в доме Аникия Пробы считалось большой честью. Чтения там не были похожи на модные литературные собрания в римских домах. Никто не смотрел на них как на светскую обязанность, не отсиживался в боковых портиках, посылая время от времени слугу проверить, смотал ли читающий б о льшую половину свитка. Слушали внимательно, от начала до конца, с открытой душой.
Все члены семьи были горячо верующими христианами, но не чурались светской литературы. Помню, году в 396-м я предложил им почитать произведения своего учителя Авсония, который умер, оставаясь язычником, несмотря на все мои увещевания. Его стихотворное описание плавания по Мозелю имело большой успех. Уговорили меня почитать и нашу с Авсонием стихотворную переписку, в которой он заманивал меня в гости всякими яствами и развлечениями, а я объяснял ему, насколько все это становится чуждо новообращенному христианину.
Где-то в те же годы большой успех выпал на долю поэта Клавдиана, который прочел только что написанную оду «Против Руфинуса». Мы все были тогда взволнованы военными событиями в Иллирии и Греции, где главный полководец нашего молодого императора, Стилихон, пытался загасить пламя очередных междоусобиц. Поэма была довольно помпезная, но мне запомнилось несколько строк, потому что там ярко изображалась разноперость римской армии в те годы:
Там армянин на коне кудрявую голову вскинул, Легким узлом затянув свой плащ травянистого цвета, Здесь шагают им вслед огромные рыжие галлы — Те, кого быстрый Родан питает и медленный Арар, Те, кто, рождаясь на свет, испытуются водами Рейна, Те, наконец, на кого торопливая в беге Гарумна Плещет попятной волной, океанским гонима приливом.Да и сам наш главнокомандующий, Стилихон, был по происхождению вандалом. А визиготы к тому времени уже лет двадцать жили по договору на территории империи, во Фракии, и были христианами (правда, придерживались арианской ереси). То есть для меня уже тогда все это больше походило на гражданскую войну, чем на вторжение вражеских племен.
То же самое и в литературе. Мой учитель Авсоний был галлом, Клавдиан — египтянином, историк Аммиан Марцеллин — греком. Ни для кого из них латынь не была родным языком.