Невидимый
Шрифт:
Петя не был опрокинут семейным возницей. Его несчастье явилось с другой стороны, сзади, вероломно. Тут уж не совладал с собой, не спрятался как следует тот, коварный, который до сих пор укрывался за символами.
Не сомневаюсь — единственной целью его было навсегда поставить меня на колени. Сколько хитроумия затрачено ради этого замысла! А за что? За то, что он мне завидовал. Я взобрался слишком высоко, слишком близко к солнцу. Так кто же это был?
Как ни жалко мое бессилие, я не могу не смеяться. Как-то Соня, еще в самом начале той схематической кривой, что вела в пропасть, показала мне (пальцем) его имя. Это мог быть только он — Ходящий во время прохлады дня, любопытный Наблюдатель!
Невидимый был нужен только как орудие для достижения результата,
Сомнения нет — жизнь моя стала адом. Неужели же нет из этого ада никакого выхода?
Меня часто преследует некое видение, можно сказать, поэтический образ, указующий мне полное освобождение: горит старый хайновский дом, горит завод, все объято пламенем, дорога озарена пожаром, а я ухожу куда-то далеко, ухожу спокойно и торжествующе, не оглядываясь, — к новой жизни.
Конечно, это — не выражение моих желаний или тем более замыслов, это аллегорический образ. Просто аллегория, не больше. Нет ведь никакой нужды палить крышу над головой — достаточно взять посох и уйти. Не в человеческой власти удержать меня в плену, если я сам не захочу остаться.
А я — хочу?
Нет, этого нельзя сказать, но я… не верю. Как бы это выразиться поточнее, чтоб меня поняли? Так вот: более чем несомненно, Судьба была ко мне весьма враждебна. Она играла мной, как собака играет камешком, — то подкинет, то погрызет, то покатит лапой и бросится догонять, — пока не затолкала меня в самый низ, на дно ущелья, в глубокую бездну. Стоит мне очнуться от оцепенения, выкарабкаться назад, к солнцу, хотя бы пришлось ногтями выцарапывать ступеньки в камне… Оставить там, внизу, глубоко под собой, ветшающее предприятие, разваливающийся дом, любовницу, замученную хлопотами, идиота, который был моим сыном, — со швайцаровским мужеством, посвистывая на ходу, двинуться по новому следу…
Но я — боюсь. Я уже не верю. Не верю, что можно убежать от злой собаки. Наверняка подстерегает меня у края пропасти. Жмурит сонные глаза, ждет — когда я решусь. Думает, я не выдержу, вырастет во мне новая надежда, я высуну голову над краем кручи, вылезу во всем своем наивном ликовании, а она, предательница, — тут как тут! Хвать — и снова, одним ударом лапы, столкнет меня обратно, может, еще глубже…
Не знаю, как бы я это сделал, но уверен — сумел бы. Мало ли уроков преподала мне жизнь? Разве я один раз вылезал из ямы? Не очутился ли я достаточно глубоко, когда жена отказала мне в супружеском ложе? Когда она впервые сыграла мне марш безумия? Не в яму ли был я сброшен, когда дитя мое было в опасности? И всегда я выкарабкивался. Надеялся снова, услышав, что у меня родился сын, надеялся, когда нянчил его на руках, был полон надежд после подстроенного мною Сониного сальто-мортале. В тот раз коварный зверь даже пустил меня погулять подольше, а сам ходил за мной по пятам, садистски похлопывая себя хвостом. И настиг меня с истинно собачьей проницательностью, когда я уже думал, что каприз бросил его к другой жертве…
Что же — снова лелеять надежду? Снова вступать в бой за счастье? Снова испытать унижение? Ну нет, благодарю покорно, охоты нет. Мне уже противна всякая надежда. Я привык голодать, выдержу и неотступный теперь голод — не пойду за подачкой к глубокоуважаемой Судьбе.
Если животное всякий раз бить по морде, поднося ему пищу, — оно в конце концов выкажет звериную свою гордость и забьется под кровать, не отзываясь ни на какие, самые ласковые зовы — так я забился в угол, сложил лапы, свернулся в тепле собственного тела — и лежу оскорбленный, во мраке моего несчастья.
Я должен еще похвастаться. Сегодня даже мой отрывной календарь нагло упрекнул меня. Смешно, правда? О нет, это вовсе не смешно. Календарь действительно заговорил. Взял сторону моих врагов и тоже дал мне пощечину…
Странно — очень странно, что это случилось именно сегодня, когда я кончаю свой роман. И я не могу не думать об этом. Не могу иначе — что-то заставляет меня отнестись к этому серьезно, увидеть в этом новое оскорбление.
Он висит надо мной — наивный, ребяческий, уместный разве что на лотке деревенских разносчиков. На картинке три котенка, вылезающих из корзины, черный, белый и пестрый. Корзина лежит на боку, из нее высыпаются фиалки. Целые груды фиалок! И котята кувыркаются в них, запутавшись в голубых лентах. Комичная картинка, правда? Комичная, как глас народа, как мораль. Сверху жирными буквами: «Хуго Хинек Хайн, мыло, парфюмерия, Есенице, Северная Чехия». Ниже красная цифра «15» — воскресенье — декабрь. Святой этого дня — Ириней. Под святым черта, под чертой поговорка. Смешная поговорка на этот день. Что же она гласит, эта добродетельная поговорка?
Каждый — кузнец своего счастья.
Что, что? Да она отрицает моих трех невидимых! Отрицает ответственность бога! Прямо и бескомпромиссно обвиняет меня! Будто я сам виноват в своем падении!
Ого! Вот оно как! Что за наглость? Вот сижу я, Петр Швайцар, человек, пробившийся наверх собственными трудами, человек, по мановению руки которого выбрасывают на улицу рабочего и покупают чью-то совесть, мужчина, силой воли своей поднявшийся над добром и злом, совершивший то, перед чем обыкновенная человеческая душонка зарылась бы в недра земли, мрачное существо, которое — пусть побежденное — показалось, однако, богу достойным того, чтобы ввергнуть его в ад. А этот дурацкий календарь позволяет себе такую бесстыдную шутку в тот самый день, когда этот Швайцар кровью сердца дописывает свою историю?!
Не стану я спорить с ним. Я-то знаю, что он хочет сказать. Это мне совершенно ясно. Он хотел сказать, этот плебейский календарь, что судьба моя могла пойти иным путем, если б я отнесся к Соне так, как отнеслись бы к ней на моем месте другие, если б я смягчился, умалился, если б постарался приблизиться к ее слабости!
Календарь полагает, что мне все-таки удалось бы как-нибудь успокоить ее, отогнать ее страхи, будь я доступнее и ласковее. Он утверждает, что было легко доказать ей, что Петя — наше дитя, а я вовсе и не попытался доказать ей это. Если б я в самом деле хотел, то мог стать во время ее болезни желанным гостем в ее комнате — и, как знать, быть может, этот злополучный эпизод с сумасшедшим сделал бы нас дружнее и тверже, чем до того! Если б я не был так жесток, Соня могла бы не поддаться помешательству и не кончила бы, запертая в своей комнате, и не погибла бы, если б я так страстно не желал ее гибели. И могли быть у нас еще дети, кроме Петра. И если б даже трагедия не миновала его, остались бы другие наследники хайновского добра, и было бы мне ради кого жить и трудиться!
Чепуха, говорю я. Чепуха! Бредовые, бессмысленные слова кричат со стены; слова, написанные только для того, чтоб выбить из-под моих ног пьедестал, сколоченный мною с таким трудом; слова, родственные грязным сплетням после похорон Сони. Видно, мой календарь — из тех умников, которые всегда так мудро судят, когда уже ничего нельзя исправить, адвокат оскорбителей, малевавших виселицу на воротах завода.
Не отрицаю — я изрядно устал. Нелегко снова пережить, от начала до конца, все давние беды. Снова вжиться во времена ужасов. Я добросовестно, ничего не опустив, повторил тот давний страшный год — и другие годы — и уже сыт по горло воспоминаниями. Нет, не стану я спорить с моим дерзким календарем!
Да и зачем? Завтра утром протяну равнодушную руку, схвачу неведомого Иринея за кончик его монашеского капюшона, сорву листок, скомкаю, сожгу или порву — и не станет глупого обличения. Зачем спорить, когда одно небольшое, спокойное движение — и умолкнет сварливый писклявый голос?
Даже и не надо ждать до утра. Всего несколько минут осталось до полуночи — эка важность! Я сам себе господин, у меня свободная воля, я могу, если захочу, оборвать хоть весь календарь со всеми его дурацкими поговорками и наставлениями для смирных овечек.