Невидимый
Шрифт:
— Ах, Петр, — сказал он как-то с коварной мягкостью, — если б в вас было хоть немного чувства! Но вы скорее жестоки… Ничто-то вас не волнует, холодный вы человек! Любите показать свое превосходство… А превосходство, дорогой Петр, не помощник любви! Я бы сказал, для любви лучше, когда человек не такой сильный, не такой совершенный…
В другой раз он выразился яснее:
— Я бы на месте Сони немножко боялся вас. Мы ошибаемся, делаем промахи — правда? Непохоже, чтобы вы согласились хоть что-то прощать или довольствоваться малым… Ах, людям ведь свойственна не одна
— Соне что-то не нравится во мне? — хладнокровно спросил я, одновременно наклоняясь, чтобы отряхнуть низ брюк: этим я хотел показать, что спросил просто так, между прочим.
— Вот! — вскричал Хайн. — В этом весь вы! Все время осторожничаете! Словно мы вас судим или в чем-то подозреваем. Но послушайте, вы ведь дома, среди своих! Честное слово, я уважаю вас, знаю, вы замечательный инженер, человек порядочный и надежный — но… но ваша безупречность прямо-таки устрашает! Такая холодность — она в вас будто не сама по себе. Будто за ней что-то кроется. Но что? Может быть — недостаток любви?
В таком духе спорил со мной Хайн во время болезни Сони. Впрочем, это не были споры — я не защищался. Я отвечал улыбками, умалял значение его расспросов мнимым непониманием, невинным и спокойным выражением лица старался показать ему, что считаю его нападки просто безобидной отцовской философией. Но я знал — достаточно одного словечка, единственного сладко-грустного признания, одной слезники, выжатой из глаз, — и Хайн раскроет мне свои объятия с радостным восклицанием: «Наконец-то чувство! Вот таким мы и хотели вас видеть. Теперь я могу назвать вас сыном — и пойдемте к Соне!»
Он донимал, колол меня, стараясь высечь искру раскаяния, горя, жалобы на одиночество. Я же вовсе не намерен был доставлять ему такого удовольствия. Я предпочитал оставаться закоренелым нелюдимом, блудным сыном, презревшим милость. Почему? Отчасти из протеста. Кажется, у меня довольно было причин обижаться на судьбу. Я жил в неестественном безбрачии — и это через несколько недель после свадьбы!
Я никогда не верил, что доктор Мильде по собственной инициативе распорядился отлучить меня от своей пациентки. Какие могли быть медицинские показания против того, чтоб у ложа больной появился любящий супруг? Вероятно, ему на меня нажаловались, немножко облили меня грязью — или даже сами контрабандой включили этот пункт в предписания врача. Вероятно, я мог бы узнать истину от самого Мильде, но спрашивать об этом казалось мне слишком унизительным.
Я не сомневался, что меня изобразили чудовищем, эгоистом, глухим к чужому страданию, чье присутствие может только повредить больной. Или — и это было не менее правдоподобно — Хайну понравилось, что дочь снова принадлежит ему одному, и он не хочет впускать меня в этот замкнутый круг. Раз как-то он совсем по-глупому выдал себя.
— Петр, — сказал он тогда в телефон, увлеченный глубокой разнеженностью, — Соня просит у вас прощения за то, что так долго не видится с вами. Уж вы на нас не сердитесь, нам обоим так хорошо проводить вместе все дни! Она опять стала такой, как прежде, маленькой девочкой в папиных объятиях!
Сознаюсь честно, в начале Сониной болезни я попал в плен обстоятельств и принимал ее недуг всерьез. Я допускал, что бывают люди ранимой души, на которых те или иные события могут оказать роковое воздействие, и что заболевания, связанные с этим, могут быть стойкими. Но с течением времени, под влиянием плаксивых и укоризненных хайновских сообщений, доверчивость моя все более и более уступала место сомнениям. В конце концов я пришел примерно к следующему выводу: Соне понравилось валяться в постели и принимать всеобщее сочувствие. Ей приятно, что ее балуют и утешают. Пока не прекратятся нездоровые хайновские оргии чувствительности, это неестественное состояние не изменится к лучшему.
Мне, в моем одиночестве, сильно не хватало Кати. Мне просто необходимо было видеть около себя эту жизнерадостную, стойкую духом девушку с ее улыбкой сатира, с ее языческим рыжим чубчиком. Я видел ее лишь урывками: то промелькнет мимо со свежим постельным бельем, то спешит к таинственной запертой двери, помешивая ложечкой что-то в беленькой хрупкой чашечке… Как яркий мимолетный лучик! Случалось, она успевала бросить мне взгляд, одарить улыбкой, овеять ароматным ветерком, поднятым ее короткой юбочкой.
В высшей степени подозрительно было мне, что она никогда ничего не передавала от Сони. Вероятно, таковы были даны ей инструкции. Хайн, по-видимому, не желал, чтобы кто-то, помимо него, приносил вести из комнаты больной. Своего рода цензура, стало быть. Но — причина?.. Я не очень-то ломал над этим голову. Все это мне уже изрядно надоело. Хотят так — ну и пусть.
И все-таки именно Кати невольно выдала секрет: оказывается, в те часы, что я провожу на работе, Соня делает уже первые попытки погулять в саду.
Я нашел носовой платочек на скамейке и понес его домой. Поднимаюсь неторопливо по лестнице, и тут бежит мимо Кати.
— Кати! — окликнул я ее, довольный, что нашелся предлог перемолвиться с ней парой слов. — Вы потеряли платочек!
— А это не мой, — весело бросила она на бегу, — это Сонин!
— Как? — удивился я. — Сонин платок в саду?
Кати остановилась. Огляделась по сторонам.
— Ну да, — поколебавшись немного, сказала она. — Конечно, Сонин. Она ведь уже второй день выходит посидеть на солнышке. Доктор разрешил, разве вы не знаете?
Она прочитала ответ в моем взгляде — и покраснела. Вот уже и она меня жалеет.
Нет, я вовсе не желал играть роль «бедняжечки»! Что за глупое, бессовестное умолчание! Что же, черт возьми, дурного в том, что она уже выходит? Тем лучше для нее! Не вечно же ей оставаться в постели! Пора и подвигаться немного. Где это вообще слыхано, чтоб нервные болезни лечили перинами и теплыми отварами? И почему мне нельзя об этом знать? В чем причина? — Я сбросил с себя маску равнодушия и довольно резко потребовал объяснений у Хайна.