Невидимый
Шрифт:
Если взглянуть с этой стороны, можно бы, пожалуй, назвать мое детство печальным или горьким — как кому нравится. Я был третьим из семерых выживших детей. Еще четверо зарыты по разным углам деревенского кладбища. Удел этих маленьких покойников был одинаков: первые и последние поминки по ним справлялись в день Всех Святых, следовавший после их смерти. Тогда мать еще сшивала полотняную подушечку, набивала ее опилками, украшала розовыми п белыми оборками да покупала несколько свечек, следить за которыми поручалось нам, живым. После этой единственной помпы об умерших никогда больше не вспоминали. Ни родители, ни кто-либо из моих братьев и сестер не помнят, где покоятся эти маленькие усопшие.
Моего старшего брата зовут Бедржих, как и отца, второго — Франтишек. После меня родилась сестра, названная по матери Анной.
Честно говоря, я не знаю точно, где и как живет большинство моих единоутробных. Мы никогда не любили друг друга. Нас сплачивала только общая нужда да общие враги. Бедржих был призван в армию и остался на военной службе. Мы с ним не виделись двенадцать лет, с тех пор, как он в последний раз пытался занять у меня денег и получил отказ. Наша братская связь оборвалась после невыразимо грубого солдатского письма. Брат Франтишек горбат; он стал парикмахером, женился и держит собственную парикмахерскую в районном городишке, недалеко от нашей деревни. Считают, что ему повезло. В крови этого калеки остался страх перед родителями, и потому на шее у него вечно сидит кто-нибудь из семьи, то отец, которому не хочется больше столярничать, то кто-нибудь из братьев или сестер. Он выучил уже трех племянников своему чистому ремеслу. Франтишек хвастлив и кичится тем, что никогда ничего не просил у меня. Он и по сей день, слава богу, держится того же благочестивого принципа.
Сестра Анна вышла за подмастерье нашего отца. Через три месяца после свадьбы в бельевой корзинке уже верещал их первенец. Стоит мне представить милую картинку сожительства этих очаровательных супругов в заложенном-перезаложенном домишке, как я не могу удержаться от смеха. Подмастерье Ферда на добрый десяток лет старше меня, а значит — на одиннадцать лет старше Анны. Он женился на ней потому, что ни одна из деревенских девок не хотела его. Он пользовался самой дурной репутацией, какую только мог заслужить мастеровой: забияка, которого всегда били, игрок, вечно проигрывавший. Ферда — кривоногий селадон с буйными рыжими усами. Сестра на голову выше его ростом. Власть ее над мужем и родителями беспредельна.
Между Анной и следующими братьями и сестрами — два пробела после сестер, убранных на погост. Это значит, что я на пять лет старше брата Арношта. А те, кто младше него, мне уж совсем чужие. Антонин, например, родился через три года после Арношта. Ему не исполнилось и трех лет, когда я уехал учиться.
Арношт гордился своим именем, самым благородным во всей семье. Я с ним намучился, как только может намучиться старший брат с младшим, вверенным его опеке. Этот Арношт выказывал безграничную послушность только в одном пункте: ему приказали держаться меня, и он держался за меня изо всех сил. Лучшие мои мальчишеские годы прошли с этим паршивцем, уцепившимся за полу моей куртки. И я не могу даже похвастаться, что «воспитал» его. Несмотря на мой братский присмотр, Арношт стал преступником. Правда, не из худших, но все же преступник в глазах людей. Двадцати двух лет — он был к тому времени уже наборщиком — Арношт изнасиловал одиннадцатилетнюю девочку. Просидев в тюрьме несколько недель, он бежал. Пропал без вести. Этот братец до сих пор нагоняет на меня страх. Я боюсь, что в один прекрасный день он явится, и притом не в самом благородном виде…
Если б кто отгреб кучу стружек в углу нашей большой комнаты, в которой испокон века пили, ели и спали, тот нашел бы доски пола почерневшими и наполовину сгнившими. Еще бы, когда здесь годами мочились и испражнялись все многообещающие отпрыски! Из-за этой-то кучи стружек и начал я познавать все формы мира. На столярном верстаке обедали, на нем играли в карты, за ним же позднее сестра Мария, наделенная, как и я, способностью к учению, а главное — страстью к книгам, читывала при свече, за каковой порок бывала бита то отцом, то матерью. Вокруг верстака разыгрывались семейные скандалы, вокруг него рассвирепевший отец гонялся за сквернословящей матерью, сопровождаемый хохотом старших и визгом младших деток. На этом верстаке стояли по очереди четыре маленьких гроба наших умерших.
Часто случалось, что нам, как говорится, нечего было на зуб положить. Непосредственных заказов отец получал очень мало. По большей части он работал от городского столяра: дешевая кухонная мебель, грубо обструганные гробы, деревенские сундуки… Стоило отцу поспорить с городским мастером, поругаться из-за той или иной неполадки — и мы впадали в нужду. В таких случаях мать, захватив того из нас, кто подвернется под руку, и приложив платок к красному носу, шла в город уламывать отцова благодетеля. Несчетные разы я участвовал в таких экспедициях. Всегда повторялось одно и то же. Сначала нам не хотели открывать, потом вступали в переговоры через дверь, наконец звали в мастерскую, и там хозяин при нас, при всей своей семье и учениках, изливал свое негодование на отца. Мать всегда добивалась своего. Не было случая, чтоб мастер уперся окончательно. Однако всякий раз возникало недоброе межвремение — между днем, когда отец еще чувствовал себя оскорбленным, и тем, когда нужда заставляла его согласиться на покаянное паломничество матери.
Случалось и так, что у городского кормильца не хватало заказов, и тогда дом наш посещала уже ничем не прикрытая нищета. Отец не вставал с постели, ученика отправляли к родным, дети ревели. В пору, когда можно было извлечь кое-какую прибыль из церковных праздников, нас посылали колядовать по домам. В иную пору мы просили милостыню без всяких предлогов. Я пел колядки перед дверьми зажиточных горожан под рождество и под новый год, собирая куски в суму. Весной мы, дети Швайцара, были лучшими во всей деревне охотниками за лягушками. Ходили в город продавать окровавленные лягушачьи лапки, предлагали по домам букетики первых весенних цветов (весьма невыгодный товар), летом продавали землянику, чернику, малину. Грибы никогда не потреблялись в нашем хозяйстве. Все шло в город, даже яйца от нескольких кур, даже излишек молока от нашей козы выпивала некая чахоточная барышня.
Вечно преследуемые сторожем, жили мы день за днем жизнью индейцев и лодырей, жизнью деревенской детворы, предоставленной самой себе. Бедржих и Анна воровали при всяком удобном случае. Они могли спокойно хвастаться этим дома — за кражу их никогда не наказывали. Но горе им, если их ловили с поличным! Могу сказать — я никогда не воровал. Слишком скоро судьба улыбнулась мне, и из всех низких, грязных Швайцаров сделала меня чем-то лучшим, высшим, исключительным.
Жил в городишке некий Лахманн, богатый старый холостяк, владелец лимонадного заводика. Он был коренаст, низкоросл, страдал подагрой, имел белые моряцкие усы и нос огурцом. Его черные, вечно слезившиеся глазки походили на пуговки ночных туфель. Этот Лахманн, не исчерпавший нежных чувств к потомству, которого ему не было дано, имел две безобидные страсти: он обожал свою собачонку и любил разыгрывать из себя мецената.
Кобелек был толстый, безобразный, облезлый, в сбруе с бубенчиками; зимой на него надевали попонку. Звали его Авдий, он был пятнист, как корова, а глаза у него были трех цветов. Один глаз — обыкновенный карий собачий глаз, другой — наполовину серый, наполовину голубой, как у человека. Авдия ненавидели все, люди и собаки.
На каждое животное, даже самое тупое, находят порой романтические порывы. Авдий, никогда не покидавший дома, вдруг исчез — по причинам, о которых нетрудно догадаться. Его сманила любовь. Он оказался в нашей деревне. Не знаю, как удалось ему избежать внимания городских собак и городских детей. Деревенские сорванцы встретили его градом камней. Авдий кинулся в поле. Дело было осенью, ветер гулял по полям. Мы пасли коз, греясь у костра, пекли картошку. Авдий, убежав от мальчишек, вообразил, что в лице козы Велькоборских он обрел лучшую приятельницу. Коза-то повела себя с ним дружески, зато Франта Велькоборский был к животным жесток до садизма. Едва завидев Авдия, он изловил его. (Дети Велькоборских были того же поля ягоды, что и мы, Швайцары.)
Мало кого в деревне ненавидел я так, как этого Франту. Он меня не переваривал. Он завидовал моим успехам в школе. И как только Авдий заскулил в его руках, я почувствовал себя покровителем собачонки.
Бой протекал по всем правилам. Ногти Франты Велькоборского нанесли мне даже солидную рану, которая эффектно кровоточила. Но Авдия, скулившего и благодарно облизывавшего меня, я отбил. Что делать с ним дальше? Взять домой и тем возбудить алчность отца? Я и сам был не прочь услужить добродушному богатому горожанину. В карманах я всегда носил веревки, нож и прочие необходимые мальчишке вещи. Под моей охраной Авдий на веревке был без дальнейших перипетий доставлен в дом хозяина. Его встретили, как блудного сына. Экономка, перенесшая из-за пропажи собаки страшный домашний скандал, чуть не расцеловала меня.