Невинные тайны
Шрифт:
Павел представил эту картину и стал отвратителен себе Был он виноват, был!
Что это — жестокость или доброта? Женя уже не крался, озираясь, он бежал среди кустов, деревьев, пересекал асфальтовые дорожки, и ему было все равно, увидят или нет его взрослые, у которых есть право окликнуть, остановить — он не остановится, кто бы его ни позвал, пошли они к чертям собачьим все эти вожатые, начальники лагерей, родители, все эти сочувствующие, понимающие, знающие толк в жизни люди!
Ему не поверили, хотя он сказал правду, эти пацаны и девчонки, вот что! И он не мог понять, разобраться, что значит
А Женя цеплялся за ложь с их точки зрения. За обман, который всем осточертел в этом лагере, ведь у себя-то в детском доме или интернате некому было врать — вся их подноготная была известна. Ну, наврали друг дружке, и ладно, чего тут жалеть, что вранье не удалось — потомок великого адмирала Сашка Макаров развязал тесемочку с мешком тайн, ну и нечего жаться по-прежнему, говори свою правду, и все тут. А он, серьезный вроде человек, в глазах народа вдруг встал и начал лепетать про каких-то там знатных родителей.
Что ж, это можно было бы принять за жестокость, но все дело в том, что он не врал. А правда — его правда! — выглядела враньем. Так же, как никто не усомнился в его вранье на вечере дружбы. Вот ведь что вышло! Перевертыш. Ложь выглядит правдой, а правда ложью. Выходит, ребята пожалели его, не поверив правде. Они считали Женю своим. И думали, он просто не может расстаться с ложью. Смехом своим они вроде как хотели ему помочь. Помочь освободиться, как освободились от лжи они сами. А это нельзя называть жестокостью.
Загнав себя Женя свалился в траву под кипарисом, перевернулся на спину. Кипарис чернел над ним дикой тучей, но в то же время прикрывал его, был крышей. Он усмехнулся: этот кипарис походил на ма. Если даже сейчас пойдет дождь, хлынет сумасшедший ливень, плотная листва кипариса не даст ему промокнуть. Пат тоже охраняла его от любых ненастий, упреждала всякое его желание, охраняла его от дождей и прочих житейских сложностей. И вот что вышло! Играючи врать не удается! Врать можно только всерьез. А это почти всегда подлость. Простимо только одно вранье — этих ребят.
Господи, до чего же невинными были их тайны! Разве грешно сказать, что твой отец — знаменитый монтажник на Саяно-Шушенской ГЭС, геройски погиб во время страшного наводнения, или что ты далекий потомок Ломоносова? Каждый человек хочет быть лучше, и потом, разве не убивает, не уничтожает бесконечно повторяющаяся, будто заезженная пластинка мысль, что отец у тебя в тюряге, а мать — горькая, себя забывшая пьяница?
«Будь моя воля, — подумал Женя, — я вообще бы запретил им говорить правду. Утвердил бы такой закон:, если мать и отец предали, жили не по-людски, так что детей у них отняли или сами они бросили, ребятам их давать новые фамилии и новые биографии. Может быть, даже попросить лучших писателей: пусть каждому напишут новую судьбу. Гордую, которой бы не приходилось стыдиться!»
Ну хорошо, а он? Что делать ему?
Женя перевернулся на бок, сунул руку в задний карман форменных шортиков, вытащил влажные бумажки, развернул их. Деньги. Двести рэ, четыре зелененьких по полста каждая. Он ведь совсем забыл о них здесь. Да и вообще никогда не интересовался деньгами всерьез — дома у него все было, ма давала и на карманные расходы, сама пополняла его запас, подсовывала десятки и четвертные в деревянную резную коробочку, где был его открытый счет. Шкатулку подарила бабуленция на день рождения, сказав ему, что это настоящая деревенская коробочка, досталась ей от ее матери, Жениной прабабушки, которой он никогда не видел и раньше там хранили иголки и разноцветные нитки, чтобы вышивать, ну а Женя открыл в этой коробке банк, хранил там бумажки и мелочь, не любя их и вытаскивая мельком, только лишь при нужде, так что деньги могли валяться там сплюснутые вчетверо или вшестеро, как он держал их в кармане, или даже просто бумажным бесформенным комком.
Он перелистал зеленые купюры еще раз и понял, что принял решение: надо уезжать! Бессмысленно, конечно, с точки зрения здравого смысла, на его место уже никого не пришлют, и оно пропадет. Но есть вещи поважнее здравого смысла. Есть еще честность. Пусть запоздалая, ничего! Как тот лягушонок, он должен прыгнуть, хватит красться. Да он уже и прыгнул.
Кто-то окликнул его. Женя насторожился.
— Же-ен-н-нька! — повторил голос, приближаясь, и к кипарису выбежала Зинка. Она оглянулась вокруг, но Женя лежал, прижавшись к земле, а ее взгляд метался гораздо выше, да еще и трава припрятывала его.
Зинка подошла совсем близко, опять крикнула во весь голос:
— Же-ен-н-нька!
— Ну чего? — спросил он негромко, стараясь быть спокойным.
Стремительно, словно змейка, Зинка даже не обернулась, а как-то перевернулась к нему, уставилась вытаращенными глазами. Будто никак не ожидала видеть его тут.
— Мы тебя ищем, — сказала она, подбегая и становясь перед ним на колени. — Генка поскакал вдоль пляжа, а Катька на причал. Чо у тебя случилось-то?
Она разглядывала его, освещала своими черными прожекторами, и Женя смущенно отвел взгляд. Умела же эта девчонка врываться в людей без всякого стука и спроса, влезать своими глазищами в самое нутро. Может быть, оттого, что взгляд у нее открытый, откровенный, без капельки тени и недомолвок, такие взгляды бывают у людей, которым нечего скрывать. А она вся изовралась! Женя снова посмотрел на Зинку. Теперь ему было легко. Теперь он снова мог разговаривать с ней, ведь он решил, принял решение.
— Зин! — спросил он. — Что ты за человек?
— А я пока не человек, — ответила она, улыбнувшись. — Всего-навсего полчеловека.
— А может, наоборот? Два, три, четыре? И все разные? То ты одно говоришь, то другое. И как?
Он заглянул в ее фары. Ну и фонари! Они ведь не только в других проникают, но, как два широких луча, две дорожки, впускают еще в себя, приглашают будто: входите, смелей, вот она я, вся перед вами! Нечего мне скрывать!
— И такая на вид откровенная! — прибавил Женя.