Невольница гарема
Шрифт:
Азиаде обычно молчалива, в глазах ее печаль.
– Что с тобой, Лоти, – произносит она, – и почему ты всегда такой хмурый? Это я должна печалиться – ведь когда ты уедешь, я умру.
И она смотрит на меня настойчиво и пристально. Я отворачиваюсь, чтобы избежать ее взгляда.
– Что ты, милая, – говорю я, – когда ты здесь, я ни на что не жалуюсь, я счастливее короля.
– В самом деле, кого любят больше, чем тебя, Лоти? Кому бы ты мог позавидовать? Стоит ли тебе завидовать самому султану?
И правда, султан, который должен осчастливить своих подданных, не тот человек, которому я мог бы завидовать; он устал, он старик, да к тому же «конституционный».
– Я думаю, Азиаде, – говорю я, – падишах отдал бы все, чем владеет, даже свой изумруд величиной с кулак, даже свою хартию, свой парламент, в обмен на мою
В гареме. Старинная гравюра
Мне хотелось добавить: «И обладание тобой!..», но в глазах падишаха ни одна молодая женщина, как бы прелестна она ни была, не имела, без сомнения, никакой цены, и я боялся, что окажусь в положении человека, который поет надоевшую всем арию из комической оперы. Впрочем, мой облик давал к этому повод: из зеркала на меня смотрел некто не слишком привлекательный, и я казался себе молодым тенором, готовым запеть партию из оперы Обера [48] .
48
Обер Даниэль-Франсуа-Эспри (1782–1871) – французский композитор.
Таким образом, моя турецкая роль давалась мне не всегда; из-под тюрбана Арифа торчали уши Лоти, и я снова оставался один на один с собою – занятие в высшей степени неприятное.
Я был недоступен и горд со всеми, кто носит длинный сюртук или черную шляпу; никто не был в моих глазах ни достаточно блестящим, ни достаточно знатным; я презирал тех, кто был мне ровней, и выбирал друзей в кругах более утонченных. Здесь я стал человеком из народа, гражданином Эюпа; я приноравливаюсь к скромной жизни лодочников и рыбаков, привыкаю к их обществу и их развлечениям.
В турецкой кофейне, которую содержит Сулейман, по вечерам, когда я прихожу туда с Самуилом и Ахметом, мне уступают место у огня. Я пожимаю руки завсегдатаям заведения и усаживаюсь поудобнее, чтобы послушать сказителя зимних историй (длинных сказаний, которые длятся иной раз по восемь дней и в которых живут добрые и злые духи). Часы проходят, и я не ощущаю ни усталости, ни угрызений совести. Мне покойно среди этих людей, я не чувствую себя чужаком.
Поскольку Ариф и Лоти столь различны во всем, было бы достаточно, чтобы в день отплытия «Дирхаунда» Ариф остался в своем доме; никто не пришел бы туда его искать, а Лоти, таким образом, исчез бы, исчез навсегда.
Эта идея, принадлежащая Азиаде, временами представляется мне, как ни странно, вполне осуществимой.
Остаться около нее, но уже не в Стамбуле, а в какой-нибудь турецкой деревне на берегу моря; жить на вольном воздухе, под лучами солнца, здоровой жизнью людей ИЗ народа; жить день за днем без кредиторов и без заботы о будущем! Я скорее сотворен для этой жизни, а не для моей; я испытываю ужас перед любой работой, которая не связана с физическими усилиями, ужас перед любой наукой; я ненавижу все условности, все общественные обязанности, придуманные в странах Запада.
Быть лодочником в золототканой куртке где-нибудь на юге Турции, там, где небо всегда такое безоблачное, а солнце всегда такое жаркое…
В конце концов это возможно, и я, решившись на это, был бы менее несчастен, чем теперь.
– Клянусь тебе, Азиаде, я оставил бы без сожаления все: мое положение, мое имя и мою страну. Моих друзей?.. У меня их нет, и они мне не нужны! Но, видишь ли, у меня старая матушка…
Азиаде не сказала больше ни слова, чтобы удержать меня, но поняла, что это не абсолютно невозможно; она интуитивно уловила, что может значить старая матушка, хотя она, бедняжка, выросла без матери; ее представления о великодушии и жертвенности имеют большую цену, чем у других, потому что она пришла к ним совершенно самостоятельно, и никто не позаботился о том, чтобы ей их внушить.
ПЛАМКЕТТ – ЛОТИ
Ливерпуль, 1876
Мой дорогой Лоти!
Фигаро был гений: он смеялся так часто, что у него не оставалось времени на слезы. Его девиз – лучший из всех возможных, я хорошо его усвоил и стараюсь применять на практике; с грехом пополам мне это удается.
К несчастью, мне очень трудно долго пребывать в одной и той же ипостаси. Веселость Фигаро слишком часто изменяет мне, и тогда Иеремия, провозвестник несчастья, или Давид, предавшийся отчаянию повелитель, которого покарала рука Господа, овладевают мною. Я не говорю, я кричу, я рычу! Я не пишу, чтобы не сломать перо и не опрокинуть чернильницу. Я хожу по комнате большими шагами, показывая кулак воображаемому существу, идеальному козлу отпущения, которому я выкладываю все свои горести; я совершаю все возможные сумасбродства, я допускаю – правда, при закрытых дверях – самые бессмысленные поступки, после чего, испытав облегчение или, скорее, усталость, успокаиваюсь и становлюсь рассудительным.
Вы повторите мне еще раз, что я чудак или даже безумец, на что я отвечу: «Да, но в меньшей степени, чем Вам это представляется. Я меньше чудак, чем Вы, к примеру».
Чтобы вынести обо мне суждение, надо меня знать, хотя бы немного понимать и иметь представление о том, какие обстоятельства могли превратить существо, рожденное разумным, в безумца, каким я стал. Мы являемся, так сказать, результатом влияния двух факторов – наших наследственных склонностей, с которыми появляемся на сцене жизни, и обстоятельств, которые изменяют и формуют нас, словно податливую глину Что до меня, все обстоятельства были горестными; я был воспитан, пользуясь избитым языком, в школе несчастья; все, что я знаю, я узнал на своем горьком опыте; поэтому я знаю это хорошо, поэтому выражаюсь иной раз слишком резко. И если иногда я говорю наставительным тоном, то потому только, что, много выстрадав, я знаю о страдании больше тех, кто страдал меньше, чем я, и говорю о страдании вернее, чем могли бы сказать они при их знании предмета.
Что касается меня, я ни на что не надеюсь в этом мире, и у меня нет того утешения, какое есть у тех, кого пылкая вера делает сильным в житейских битвах и кому она внушает доверие к высшей справедливости Создателя.
Однако же я живу, не богохульствуя.
Мог ли я среди постоянных неудач сохранить иллюзии, энтузиазм и нравственную чистоту юности? Нет, и Вы хорошо это знаете. Я отказался от удовольствий своего возраста, пришедшихся мне не по вкусу, утратил вид и манеры молодого человека и живу с тех пор без цели и надежды… Значит ли это, что я пришел к той же точке, что и Вы, – пресыщенный, отрицающий все доброе, отрицающий доблесть, отрицающий дружбу, отрицающий все, что возвышает нас над животными? Согласимся, друг мой: в этих вопросах у меня совсем иные суждения, чем у Вас. Я признаю, что, несмотря на мой жизненный опыт (могли бы Вы когда-либо приобрести такой опыт – или он обходится слишком дорого?), я еще сохраняю веру во все что и во многое другое.
В Лондоне Джордж дал мне прочесть Ваше письмо.
Вы очень мило начинаете его с рассказа о Вашей интрижке с турчанкой, расцвеченного множеством подробностей. Мы с Джорджем следуем за Вами по фантасмагорическому лабиринту большого восточного муравейника. Мы застываем открыв рот перед картинами, которые Вы рисуете; я размышляю над Вашими тремя кинжалами, как размышлял над щитом Ахилла, столь подробно воспетого Гомером! И наконец, потому ли, что Вам в глаз попала соринка, или потому, что к концу письма Ваша лампа начала коптить, или по еще менее важной причине, Вы завершаете общими местами, пущенными в обращение еще в прошлом веке? Я полагаю, что общие места нищенствующих братьев стоят больше, чем общие места материализма, итогом деятельности которого будет уничтожение всего сущего. Идеи материализма получили распространение в XVIII веке: вера была объявлена предрассудком; мораль, само собой разумеется, сводилась к выгоде, общество мнило себя поприщем ловкачей. Все это казалось очень соблазнительным благодаря новизне да еще одобрению, которое получали самые безнравственные поступки. Счастливая эпоха, когда никакая узда вас не сдерживала, когда можно было делать все, что угодно, можно было смеяться надо всем, даже над вещами, совсем не забавными, и все это до момента, когда под топором Революции скатилось столько голов, что люди, сохранившие голову, начали размышлять. Затем наступила переходная эпоха, когда на сцену вышло поколение, зараженное моральной чахоткой, страдающее сантиментами по отношению к конституции, сожалеющее о прошлом, которого оно не знало, проклинающее настоящее, которого не понимало, сомневающееся в будущем, в которое не способно было заглянуть. Поколение романтиков, поколение молодых людей, чья жизнь проходила в смехе, плаче, молитвах, богохульстве, перепеве на все лады своих ничтожных жалоб, пока в один прекрасный день они не пускали себе пулю в лоб.