Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Шрифт:
И сейчас вижу: катаевский «ЗиМ» въезжает в ворота нашей дачи, а я, в вечном клетчатом платье, с улыбкой, забытой на рекламно-счастливой физиономии, одна стою на обочине, всеми забытая, заброшенная. Мое детство закончилось, сокрушилось.
Но этого мало: виновница, свергнувшая меня с пьедестала, водворилась в непосредственной ко мне близости, в той же комнате, где вчера еще я была полновластной хозяйкой. Жду, не сплю, ловлю каждый шорох: спит безмятежно втируша, спит. Но под утро вдруг душераздирающий, захлебывающийся плач. Бегу босая, обезумев от ужаса, к спальне родителей: помогите, спасите, оно умирает! На самом-то деле спастись я хотела сама от себя. Меня раздирали чувства, прежде неведомые.
Вижу: мама на кухне выжимает через марлю клубнику, первые
Но изнутри уже зреет: ничего, я еще за себя поборюсь, права отнятые отстою. Катя пала жертвой этой моей борьбы со всеми и против всех. И я не успокоилась, себе ее не подчинив, не сделав зависимой, ведомой. А в результате себя же обобрала, лишившись сестры-подруги. В неравенстве ведь не бывает ни дружбы, ни любви. Напрасно, выходит, старалась, испытывая свою власть над сестрой, и вот так ее потеряла.
В тот раз меня застали, застукали, когда я давала ей нюхать ее же какашки. Ворвались в детскую совершенно некстати: я успела вобрать выражение Катиного лица, обезоруживающе доверчивое, что меня устыдило. Но гам, ор, возмущение взрослых, вынудили меня, одетую для прогулки, бежать опрометью, куда глаза глядят, как загнанный, преследуемый сворой гончих звереныш.
Отец настиг преступницу во дворе и, уложив на скамейке, шлепнул по заднице. Прежде он меня никогда не наказывал, ни за что. Я была в комбинезоне на гагачьем пуху, подпоясанным для тепла ремешком, – не страшны никакие морозы. Ладонь осерчавшая отца в комбинезоне увязла, как в пышной подушке. Я удивилась, никакой боли не ощутив: меня ударил отец, мой отец? Неужели? Не верю!
Убегать никуда не собиралась, лежала, обернулась к нему, с выражением того самого, переполнившего всю меня недоумения. Мы встретились взглядами: я ничего не боялась, и уж его-то меньше всего. А вот он меня испугался. Навсегда врезалось его, постаревшее как бы вдруг лицо, растерянное, любимое, родное. Что его так расстроило и, может быть, даже ужаснуло? Предвидение, что я еще могу выкинуть? И ведь выкину. А воздействовать на меня не получится никак, а физически тем более.
Продолжая на пузе лежать, выдерживала нашу игру в гляделки. Он сдался первым. Взмахнул досадливо рукой и пошел от меня к дачному крыльцу. «Папочка, – крикнула в его сгорбленную, удаляющуюся спину, – прости, я больше не буду!»
Буду. Каждый раз, снова его огорчая, раскаивалась, выклянчивала прощение, но обуздывать себя так и не научилась. Вина моя перед ним нарастала, утяжелялась и, когда он лежал без сознания, при смерти в кунцевской больнице, превратилась в непосильный, неподъемный груз. Все, уже не покаяться, грехи не отмолить. Не перед кем. Вот что сделало меня уже изнутри клетчатой, черно-белой, запутавшейся в самой себе. Придумываю оправдания-отговорки-лазейки отцу, эпохе, его изуродовавшей, и увязаю, тону, немо кричу: зачем ты, папа, тогда жил, зачем писал, если не лгать было нельзя, если головой за глоток свободы приходилось расплачиваться? Не в состоянии ни простить, ни осудить. Меня раскачивает, заносит то туда, то сюда, будто на гигантских качелях. Ругань в свой адрес сношу почти безразлично, но вот хула отца ранит глубоко.
Если бы было дано выбирать, предпочла бы родиться в обычной семье, ничем среди прочих не выделявшейся, стандартной, без маминой ослепительной внешности, без папиных привилегий, нося фамилию, не режущую ничей слух, и отвечая лишь за себя. Но в стране, откуда я родом, не предусмотрено середины ни в чем. Либо все, либо ничего. Красота – уродство, нищета – богатство, власть – бесправие, оголтелая ненависть – слепое обожание кумира, после, в очередной раз развенчанного, оказавшегося негодяем. Выбора нет, выхода нет, надо жить, уж как кому дано, и не искать справедливости – это вовсе напрасно.
…Когда отец умер, я нашла в его прикроватной тумбочке, в пластиковой коробочке из-под лекарств, две фотографии паспортного формата. На той, что лежала сверху, увидела себя, лет семнадцати, а на другой был парень, незнакомый, хмурый, обритый наголо, с мощной, накаченной шеей – не хотелось бы повстречаться с таким где-нибудь в подворотне. И вдруг обнаружилось наше сходство: тот же мрачный прищур, подбородок на вылет, склад губ с перекосом, то ли в усмешке, то ли обиде. Папа, ты, что ли?
Боец, борец, кормилец семьи. Быт в коммуналке с родителями-меньшивиками, уцелевшими по недосмотру, типичными интеллигентами, про которых метко сказано: за что боролись, на то и напоролись. Дед в шляпе, очках с круглыми стеклами, с бородкой как у Плеханова – облик, отлитый еще в молодые годы и сохранившийся до смерти, в возрасте девяноста одного года. И бабушка, пламенная революционерка, тоже, по всему судя, мало менялась. Оба застыли как бы вне времени, избежав натиска чуждой им действительности. Идеал скромности, выношенный в сибирской ссылке, помогал выстоять при любых обстоятельствах: обделенности, недооценке, лишениях. Для себя лично им не было нужно ничего. А вот, чтобы сын прорвался – да, хотели. Что он и сделал, соответственно родительским чаянием. Куда? Да вот туда, где оказываются пленниками своих же побед, где посулы оборачиваются обманами, и откуда нет дороги назад.
Прости меня, папа.
ХОЗЯИН ГАЙД-ПАРКА
Не думала, что доживу до еще одного витка в отечественной истории, когда с фигур, поверженных, изничтоженных в «перестройку», будет снято табу, и в оценки их, исключительно негативные, мало-помалу начнет просачиваться нечто, похожее на объективность.
Дошла очередь и до Александра Борисовича Чаковского. Читаю и не верю глазам своим: оказывается, он был сложной, крупной личностью послесталинской эпохи. И создал ту «Литературную газету», которую читала вся страна. И в бытность его главным редактором, каждый номер газеты воспринимался читателями как глоток свободы. А золотые перья им, Чаковским, привлеченные, выпествованные, составили славу отечественной журналистики, ее, можно сказать, классику.
Откровения подобного рода сопровождаются, как правило, замечанием, что-де с Чаковским имярек довелось общаться не только по службе, но и, так сказать, лично. Тут тоже надо отметить поворот. Выходит, знать, неформально общаться с человеком, недавно еще спущенным до персоны нон-грата, считается уже лестным? Ну чудеса! Замечательно точно выразился Корней Иванович Чуковский, сказав, что писателю на Руси надо быть долгожителем. Добавлю: не только писателю. Оказаться свидетелем многих коллизий и наблюдать охотников их забыть – это такая сладость, такой, как выражаются нынче, кайф, что и к злорадству не тянет. Нет смысла. А вот сверять, сопоставлять и делать выводы соответствующие – интересно.
Например, я тоже была знакома с А.Б.Чаковским. Причем долго, можно сказать с момента своего рождения (а точнее еще до, находясь в мамином животе), тогда и жена Чаковского, Раиса Григорьевна, ждала их первенца, сына Сережу. Наши отцы сдружились в войну, и мы, их дети, знали друг друга действительно с колыбели. А потом, спустя многие годы, я оказалась единственным журналистом, записавшим и опубликовавшим интервью с Чаковским к его восьмидесятилетию. Больше – никто. И за время нашей многочасовой беседы ни разу телефон не зазвонил. Все как сгинули. Похоронили заживо, отобрали газету, им созданную, выжали и выбросили на свалку истории. Да, у нас удивительная страна, по части неблагодарности ей, пожалуй, нет равных. Не только мертвых не чтят, но и над старостью глумятся. Уважение только из страха выказывают, а если уже не боятся, то плюют в лицо. Чаковский в тот раз мне сказал: «Повезло Вадику (В.Кожевников – Н. К.) – он до этого не дожил». И я с ним согласилась.