Нежеланное путешествие в Сибирь
Шрифт:
Пока я так ходил, проснулся мой товарищ по камере и, осмотревшись пьяными глазами, сказал: «Нет, это не дипкорпус». Я очень удивился, ничто не указывало на его причастность к дипломатическим кругам и на подсаженного ко мне с целью разузнать о моих иностранных знакомых осведомителя он тоже не был похож, а он заплетающимся языком продолжал бормотать что-то совсем уж невнятное про американское посольство, пока опять не заснул. Объяснилось все, впрочем, очень просто: оказывается, он работает слесарем в Управлении по обслуживанию дипкорпуса, напился «с получки» и недипломатично был доставлен в милицию. Вскоре привели еще одного пьяного, на вид безобидного
Меня требовал к себе судья, и не простой, а, как с уважением сказал милиционер, главный. Суд находился недалеко от милиции, и мы пошли пешком: впереди я, поддерживая спадающие брюки, а за мной с выражением служебного рвения на лице молодой милиционер; он был очень горд за меня, что меня будет судить не какой-нибудь судья, а главный. У входа в суд нас поджидал капитан Киселев с папкой в руках. Я упрекнул его в том, что он обманул меня у прокурора, но он ничего не ответил, а когда я сказал, что вот как быстро все делается — не успели меня арестовать, как уже судят, Киселев удивленно возразил, что судья просто хочет поговорить со мной.
Вместе с Киселевым поднявшись на второй этаж и пройдя через маленький судебный зал, мы вошли в кабинет главного судьи Фрунзенского района Яковлева. Судья, с плешью, тянувшейся от лба почти до затылка и как бы разделявшей голову на две части, где росли вьющиеся волосы, с курносым сальным носом и с выражением лица человека из низов, пробившегося в начальники, мне сразу крайне не понравился, и я подумал, что если меня будет судить он, то ничего хорошего ждать не приходится. У него в кабинете на диване сидел молодой человек небольшого роста, наголо остриженный, с глазами очень черными. Судья, когда мы вошли, еще продолжал разговор с ним и сказал ему, чтобы он сходил куда-то узнать насчет работы и чтобы купил себе в любой аптеке антабус, так что можно было подумать, что этот человек страдает алкоголизмом.
Когда он вышел, судья, обернувшись к Киселеву, спросил: «Знаете, кто это такой?» Киселев не знал. «Это Пушкин — продолжал судья, — своего рода артист среди московских карманников». Я подумал, что кличку «Пушкин» ему дали за некоторое сходство с поэтом, а судья продолжал, обращаясь к Киселеву, но бросая косые взгляды на меня, так что я понял, что эта история предназначена для меня: «Он прислал мне письмо из лагеря, что обманул меня на суде, сказав, что кончил семь классов, но что в лагере семилетку кончит, и действительно закончил. Мы с ним переписывались, и я подал в Верховный совет РСФСР прошение о досрочном его освобождении. А это сложное дело», добавил судья. Верховный совет освободил его досрочно, или же отменил приговор, или же помиловал, точно не помню, во всяком случае карманник, или по-блатному, щипач, Пушкин вернулся в Москву, и теперь судья Яковлев устраивал его на работу и лечил от алкоголизма. Рассказав все это, судья победно посмотрел на меня, как бы говоря: «Что вы теперь скажете?!» — и уже после этого взял у Киселева папку с моим делом.
Как я и ждал, первое, что он спросил: почему я не работаю?
Я вкратце повторил все то, что уже говорил в милиции. Судья,
— Ну да, такие люди во время войны назывались обозниками, — сказал Яковлев, поджимая губы и всякими иными способами изображая презрение к моей строевой непригодности.
— Без обозников тоже нельзя, — вступился за меня Киселев.
Яковлев нехотя согласился и перешел к другой теме.
— А что за иностранцы у вас бывали? — спросил он.
Я сказал, что собираю картины молодых художников, и ко мне заходили иностранцы посмотреть живопись. За границей, продолжал я, сейчас большой интерес к современной русской живописи, и как я слышал, одному русскому художнику, Звереву, иностранные коллекционеры устроили выставку в Париже. Сказав это, скорее из озорства, чем из каких-либо других соображений, я понял, что сделал глупость.
— А что же теперь стало со Зверевым? — спросил судья.
— Насколько я знаю, ничего, — ответил я.
— Интересно бы посмотреть, что это за картины, — продолжал Яковлев и спросил у Киселева, делали ли у меня обыск. Иной возможности посмотреть картины он, видимо, себе не представлял. Киселев ответил, что не делали.
— Вот вы знаете хоть одного художника, который получил бы признание не у себя на родине, а за границей? — спросил меня Яковлев проникновенным тоном.
— Да, — сказал я, — например, американский художник Раушенберг получил сначала признание во Франции.
— Я спрашиваю не об американцах, — раздраженно возразил судья. — Кого из русских художников вы знаете, пусть даже модернистов?
— Сколько угодно, — сказал я, — Кандинский, Шагал, Сутин, Архипенко, Малевич, да чуть ли не все вообще значительные русские художники XX века.
— Для кого же, по-вашему, писали эти художники? Для кого вообще нужна живопись?
— Это сложный вопрос, — сказал я.
— А в Третьяковской галерее вы когда-нибудь бывали? — спросил Яковлев.
— Бывал, — скромно ответил я.
— Вы знаете, кто написал картину «Всюду жизнь»?
— Ярошенко, — сказал я. — На этой картине, написанной в прошлом веке, сквозь зарешеченное окно зеленого железнодорожного вагона заключенные смотрят на голубей.
— Этот художник писал для народа, — сказал Яковлев. — Любой русский мужик-лапотник считал эту картину своей. Художники должны писать не для каких-то там любителей, иностранных или даже отечественных, а для народа, только тогда это будут настоящие художники.
Я не очень хотел вступать с судьей в разговоры об искусстве, но все-таки решил ответить ему, встав на его же точку зрения, что художник «должен писать» для кого-то.
— По-видимому, для той части народа, — сказал я, — которой интересна живопись, ведь народ не какая-то однородная масса с одинаковыми интересами. Одним интересна музыка, другим живопись, третьим спорт, четвертым техника, а кому-то вообще ничего не интересно.
А кроме того, мог возразить я ему, если «художник должен писать для народа», то между ним и народом не должно стоять средостения в виде малограмотных начальников, определяющих, что годится народу, а что нет.
Яковлев только сокрушенно качал головой, слушая меня. На этом разговоры об искусстве кончились.