Нежность
Шрифт:
Далеко внизу, в пойме Арно, лежала Флоренция – прекрасная головоломка глиняных черепиц, кипарисов и ярких колоколен, а в центре этого вечного мира высился собор, благодушный и немногословный.
Как там он писал Секеру, пока роман толстел с каждым днем? «Это немножко революция, немножко бомба»7.
По прибытии в «Робермонд» после побега из «Адской Астры» Фрида с нехарактерным образцовым трудолюбием принялась распаковывать вещи. Застилая ему постель, она показала кровяные пятна на подушке, но он не дал забрать
В любом другом коттедже, доме, вилле он немедленно принимался за работу: драил полы, подвязав подтяжки к поясу, разбивал грядки для огорода, белил стены, мастерил полки, вешал занавески, варил варенье. Обо мне говорили, что характер у меня женственный8. В противоположность ему Фрида никогда не уступала буржуазным условностям, если могла вместо этого растянуться на солнце, или на прохладном полу, или сесть за пианино, играть и петь. Она говорила, что знает, в чем смысл жизни, и муж одновременно любил и презирал ее за это. Он любил шутить в разговоре с друзьями, что они вдвоем составляют одно большое вьючное животное: он был животным, а она вьюком.
Пора. Сиделка вытащила его из полусвета сна. Пощупала бешено скачущий пульс на запястье, заглушила жалобы термометром, засунутым под язык, жестоко избила подушку и валик, чтобы слушались, принимая нужную форму. Все это время ее косящие глаза старательно, хоть и беспорядочно, увертывались от его взгляда.
Он подумал, что, может быть, грубо обходится с сиделкой. Не кричал ли он на нее? Возможно. Он почти не знал. Он был слаб, как ягненок. Но у него удачное тело, несмотря ни на что, хорошее тело, энергичное и жилистое. Как сказал один врач Фриде, он уже много лет назад должен был умереть, но упрямство помогло ему продержаться до сих пор, достигнуть почтенного возраста – сорока четырех лет. Он просто так не дастся.
Сиделка потянулась к ручкам ставень, почти задев его волосы накрахмаленной грудью. Он ощутил смутное инстинктивное желание – повернуть голову, открыть рот и присосаться. Но вместо этого скрючился в приступе кашля. Он трясся вместе с кроватью.
– Для чего это все? – пробормотал он, лишенный дыхания, лишенный груди, обращаясь к комнате в целом.
Легкие жгло еще сильнее. Он хватал ртом воздух, как рыба. Со стены смотрела на его конвульсии Мадонна, копия с картины Рафаэля.
Он знает эти глаза. Знает…
Сиделка-англичанка подала ему чашку со свежей водой.
– Миссис Лоуренс с дочерью час назад ушли на рынок, – по собственной инициативе сообщила она.
Ответить было нечего. Болели ребра.
Она уговорила его встать – точнее, скрючиться, повиснуть на опоре у рукомойника, – чтобы обмыть липкое от пота лицо и почистить зубы. В квадратном зеркале он медленно собрал себя по частям: грязно-рыжие волосы, нос-картошка, узкий подбородок, скрытый золотистой бородой, мелкие желтеющие зубы и плоские, залитые болезненным румянцем равнины щек. Он сказал себе, что это лицо дворняги, лицо плебея, облагороженное лишь вызывающим взглядом глубоко посаженных глаз.
Он заметил с необычной отстраненностью, что зрачки у него расширены – вероятно, от жара, – и развернулся, чтобы сквозь стеклянные двери балкона увидеть оливы и равнодушное море. Затем снова упал в постель, и сиделка подстригла ему волосы и бороду.
За ним так ухаживали и другие женщины – мать, сестра Ада (Фриде нельзя доверять ножницы) и однажды, всего единожды – Р.
Уже почти десять лет прошло. Разве это может быть?
Закончила сиделка тем, что расчесала ему волосы и пригладила их ладонью. Какое счастье, какая роскошь – чужие прикосновения. И еще он подумал: может, меня загодя готовят к похоронам? Гораздо легче обиходить человека, если он сидит.
– Спасибо, – сказал он. – Спасибо.
В глазах стояли слезы.
Он сморгнул и увидел в нагрудном кармане синей хлопчатобумажной куртки, которую носил в постели, веточку мимозы. Пижамы были одеянием для распущенных, опустившихся людей, он себе такого не позволял. Кто сунул мимозу ему в карман? Фрида? Барби? Подарок.
Он снова взглянул на сиделкину грудь и присмотрелся к часам, висящим на цепочке вверх ногами. Они пристегивались к крахмальной броне эмалевым значком. Цепочку можно было втянуть в корпус. Красная секундная стрелка громко тикала.
– Когда? – невнятно спросил он. В жабрах курсировал морфий.
– Сегодня воскресенье, – ответила она. – Сейчас половина одиннадцатого.
Но он вовсе не это имел в виду.
Она смотрела в сторону, тикая.
Где они нашли сиделку-англичанку? Она совсем не походила на бабочек, порхающих вокруг больных в санатории, обладательниц приятных личиков, призванных одновременно завлекать и бодрить. Сиделка была принципиально иным созданием. Деловитая. С непроницаемым лицом, косящая на один глаз.
Его мозг запекался в печи черепа, а сиделка тикала, сидя на стуле, как маленькая бомба с часовым механизмом. Может, ее подослал этот байстрюк, министр внутренних дел, чтобы ликвидировать его, Лоуренса? После переполоха в парламенте? Он на такое способен, и любой из седовласых старцев – тоже.
Внутри взорвался кашель.
– Англия, – сказал он в потолок. – Невозможно.
– О да, безусловно, – отозвалась сиделка и скосила глаза крест-накрест, вероятно, чтобы избежать его синего, как пламя газовой горелки, взгляда.
Он отвернулся к стене. Сиделка все равно не поймет, сказал он себе, даже если бы у него хватило пороху на объяснения. Англия невозможна не из-за его болезни, – по словам нового врача, он теперь дышал единственным легким. Англия невозможна, потому что это она его пожирает. А вовсе не чахотка и не какой-либо из его самостоятельно поставленных диагнозов: застой в легких, астма, la grippe, чертова хандра, слабая грудь, неудачная полоса, мерзкая зима, небольшая пневмония, итальянская простуда, проклятый кашель.