Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
_________________________
В остывающей бане еще копошилось совсем немного голых мужиков.
Уже половина ламп была отключена.
И парилка сырела своими распахнутыми черными внутренностями. Тяжелела исподом.
Отец клял этого жлоба…нко, этого матерого ворюгу и гада, и здесь перекрывавшего краны, пар, кипяток и свет за целый час до урочной поры.
Отец все уворачивался от меня, будто устыдился наготы своего срама. А может, так и было на самом деле. И сидя рядом на лавке, зажимая свои тугие безволосые ноги, быстро покрывал себя мыльной пеной, словно хотел ею одеться.
Он был очень далеко от меня, как во всей моей прошлой обычной жизни, прошедшей без него, на расстоянии более тысячи километров. И меня не было рядом с ним. Нас разделял грозовой горизонт.
Он,
– Вот ведь, людям отдохнуть не дают нигде нормально по-человечески, даже в сраной бане, а сволочи, ну какие все-таки они сволочи, – начинал вдруг по-старчески бубнить он. Он как-то мгновенно и болезненно слился со своим еще не наступившим старчеством. Он морщился. Пережил мгновенный толчок времени, показавшего ему его место в этом мире.
Он обвинял вся и всех, он, называя весь мир «они», упрекая его. Он слабел на моих глазах. Эта беспомощность, эта жалоба так не совпадала с его боевым поджарым телом.
«О, папа, мне безумно тебя жалко, не надо так сетовать, ведь я ничего не могу для тебя сделать,» – думал все время я.
Но вслух ничего ему не говорил.
Он, не вставая, сжав свои ноги, совсем став русалкой, быстро потер мне спину. [15]
– Ну что, ополоснемся, сын, и по домам? – спросил он серьезно.
15
Я хочу несколько строк написать курсивом, он кажется мне летучим и легким, уходящим за общий трезвый строй речи:
Но вот он поднялся, отвернулся от меня. Оперся о лавку. Согнулся, чтобы мне было легче достать до его спины.
И я словно в ответ на его доверчивость заскользил своими мыльными ладонями по его телу, по могучей прекрасной спине, восходящей капителью, круто расширяющейся к плечам. А потом стек вниз, круговыми движениями по стволу позвоночника. По бокам – к узкой пояснице перехваченной следом загара. Спустился еще ниже – к впалым белым ягодицам. И ребром ладони в – темноту меж ними.
Я делаю все совсем легко и тщательно. Совершенно не стесняясь своих магнетических пассов. Ведь он мой отец. И мы ведь вот-вот расстанемся с ним. Совсем скоро. Я растирал драгоценную пену своей галлюцинации по его телу чересчур долго, безмерно длительно, целый век, но он ничем не прервал моих движений, будто вошел в податливый анабиоз слабости. Исподлобья взирая на него, я старался вовсю. Ведь я хотел показать ему, что вот – я сдаюсь, я люблю его. Вот – я готов сделать ему приятное. Вот – я умело удерживаю жалкое мгновение его зыбкого удовольствия. В его тяжелом мире, где он попран и все проиграл. В мире, куда я попал, в сущности, только на одно мгновение. Я будто жму на лыковую мочалку сильней и сильней. «Уф, сын, как хорошо, как мне хорошо», – кажется, умиротворенно бухтит отец. «Давай еще, еще. Три, три», – ласково просит он меня
И я напрягаю волю, чтобы задержать это время, время его мнимой речи, обращенной ко мне, в мою пустоту. Мне чудится, что я весь делаюсь больше, так как переживаю непомерное напряжение.
Спросил меня, меня, уставившегося в воду, сидящего рядом, и просто так болтающего в тазу рукой.
Я замерз.
Вода шла за лопастью моей ладони медленной воронкой.
Крышка мыльницы плыла в этом мальштреме как кораблик.
Ведь я на самом деле к отцу так и не прикоснулся. Даже через промокшее лыко старой мочалки.
Я тогда думал – ну отчего я этого не сделал? Не коснулся его.
Ну отчего?
– По домам, – повторил он.
Он не оговорился, у нас с ним были разные дома, но он этого не понял.
Я словно проваливался в беспощадное настоящее.
Он, этот человек, гнущийся тугим стволом в полуметре от меня, сам моющий свое невещественное тело, был только видимостью
И желтый банный свет, и парная муть, еле ворочавшаяся у светильников, и редкий испуганный шум последних шаек – стояли между нами темным фронтом. Я чувствовал всем своим существом, что он все это время меня неистово стеснялся.
16
Когда я его таковым вспоминаю, то понимаю, что я, смотревший на него, и он, представший в моем зрении, а теперь в воображении, един со мною, вмещен в меня, и к сегодняшнему дню – непомерно больше, как маленькая матрешка, переросшая свою внешнюю оболочку.
Его стеснение заразило и меня.
Я стал бояться, что у меня может встать член. Внизу моего живота что-то перекатилось и екнуло. Чем же мне тогда прикрыться в голых банных стенах, в одном метре от него? Что он подумает обо мне? Как он меня поймет и кого во мне тогда признает? Какое животное? Пса? Росомаху?
«Ох…» – выдохнул я. Отец поднял на меня быстрый взгляд. И я нестыливо почувствовал в нем мокрость и теплоту. Он что-то понимал во мне. Не больше, чем что-то. Но и эта неясность насыщала и успокаивала меня.
В холодной раздевалке мы сидели на лавке рядом друг с другом. Как будто и весь день мы провели вместе, прослужили, и вообще все время до этого дня стало для меня общим.
Ничего, мне легко вытерпеть липкую сырость. Не нести же отцу свою чекушку водки обратно домой.
Он выпил ее содержимое в несколько заходов, каждый раз отворачиваясь в сторону, один на один с собою. Он нюхал после каждого залпа тыльную сторону ладони. Кожу у самого основания большого пальца. Зажимая узкие конские ноздри своего правильного носа.
Подпирая нос крылышком ладони, он будто обиженно показывал кому-то, что вот – по самый нос его достали. Еще немного и он просто здесь, в этой жизни, утонет.
Я боюсь взглянуть на него. Он сидит согнувшись, прикрывшись от меня, обретя непомерный неотцовский стыд, будто он – мой любовник и боится выдать себя хоть как-то, жестко положив ногу на ногу, деревенея в этой позе. Внизу живота легкие нетемные кучеряшки. Ни члена, ни мошонки не видно. Они канули в глубине его слишком стыдливого, предательски стыдливого тела. О как хорошо, что его стеснения кроме меня никто не приметил. И я могу спокойно рассмотреть только его тонко очерченные застывшие в неподвижности ступни, как на прекрасных натурных штудиях классицистов, – веер тонких жил, разбегающийся к чуть подогнутым пальцам, гладкая желтая молодая кожа. «Самое уязвимое место его тела», – почему-то подумалось мне. И я фотографирую его ступни бесконечно долго. Я весь завален липкими свежими карточками моего тайного «поляроида». Но мне их не хватит на все предстоящие годы. Я вдруг понимаю мизерный запас памяти.
Мне прикосновенна военная татуировка на его гладком совершенно белом плече. Я вижу как она остывает вместе с ним. Вместе. Мне кажется, от нее еще восходит слабый пороховой дымок. Как из дула после выстрела. Чем бы она запахла, если бы мне хватило сил и доблести понюхать ее? Совсем вблизи. Ну, лизнуть?
Как же мне вспомнить, Господи, какая там была выколота густая картинка. На самом-то же деле! Что? Ну? Танчик? Пушечка? Маленький парашют? Какова она на вкус? Ну, солона ли? Не узнать никогда.
Это одна из самых больших потерь в моей жизни.
Вот, у меня нет никаких отцовских примет. Все, что виделось – покажется мне домыслом. Я не имею ничего достоверного. Образ, обитающий во мне – просто фантом.
И облик его будет обречен исчезновенью.
– Все-все, мужики, запираю, расходимся, кто не поспел – по хатам, к мамкам под бок. Сейчас как свет всем вырублю, пиздец! – Бухнул дверью каптерки наглый непомерно веселый прапор…нко.
Он обвел свою территорию. Скупо улыбнулся, поджав губы.