Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
Цветок алоэ, зеленеющий в горшке на подоконнике раненой елкой, мгновенно заслонил все мое зрительное поле. Половина ростков была уже сощипана на примочки от чирьев, не покидавших хилых близнецов.
– Ой, да не спеши ты, не отыму ведь еду-то, ай-яй, – сонно балагурила совершенно не к месту, вороша мягкие согласные своих причитаний, жена, войдя на мгновение на кухню. Очень добрая тихая женщина; она обращалась к нему не по имени, а системой особенных причитаний, в чьем перечне «ой» самое употребительное.
Он в ответ взглянул на нее, будто она была сделана из резины, и
Эта мягкая женщина была столь не ясна мне, что ревность меня ни разу не посещала. И ей совершенно недоступна была природа его спешки, проистекающая из тотальной скуки, уже совершенно овладевшей им.
Интрига жизни отца, связавшая его с этой женщиной, останется для меня загадкой.
Все особенности этого человека, из которых он и был сделан, громоздились за плотной непроницаемой стеной его тела и взора. В свою теперешнюю жизнь мало чего он взял. Книг – всего одна глупая короткая полка. Даже себя прошлого он где-то по дороге оставил.
Я его не узнавал. То, что меня цепляло, было настолько болезненным и жалким, что уже не нуждалось в сострадании. Он переживал скуку, куда вступил без меня. Но я разумел его, его переживания больше и больше. И мне становилось не по себе. Будто о чем-то догадывался.
Да и на что я был тогда способен в этом заторможенном времени военного городка. Серый заплаканный кирпич трехэтажных домишек, газовые трубы, серебряными жилами пущенные от дома к дому, упитанные тетки носят на руках младенцев в одеяльцах.
Время неизменно.
Дети всегда остаются маленькими. Они пищат, их самозабвенно укачивают, предъявляют друг другу, над ними укают и гулят.
Все предметы, кажется, уже стерты и лишены своих имен, они ничем не помечены. И это – конец жизни моего отца, ее зримый избыточный предел. Если вообще возможен предел неизменности. Когда седьмое ноября этого года повторит седьмое ноября года позапрошлого и одновременно будущего, могущего наступить через год или сто десять лет. Это – тавтология пассивности, повторяемость того, что само по себе уже ничего не значит. Отец существует в этом не-пространстве.
За те дни меня несколько раз настигали выразительные сцены офицерского быта, но со всею очевидностью мне было известно, что они повторимы. И потому были совершенно безразличны мне.
Впервые я уразумел тогда, что значит «всёравно».
Не «все равно», а именно одним словом, слитно, так, как нельзя.
Но на подступах глухих мордовских лесов, в самих лесах действовала совсем другая орфография. Другие правила нарицания – всех моих качеств, всех моих чувств, всего того, с чем я тогда встречался.
Мне даже казалось, что я заново привыкаю к своему имени. Нечасто произносимое отцом, оно медленно ко мне прилипает, обволакивает меня. И я попадаю в зону, откуда давно уехал. Материализуюсь наново. Будто сам себя наращиваю. А отец, наоборот, из реального человека, о каковом мне все время думалось раньше, становится невещественным, неким поводом, и к нему я должен был приложить тогда свои чувства, а теперь – их итог, превратившийся в воспоминания. Возможно ли это?
Мне кажется, что все легко просачивалось сквозь его тело.
Ведь сгорев, став пеплом, он превратился в сокровенную драгоценность. Чья непомерная роскошь, наконец, заключена в безвластии надо мной.
Ведь оставив меня, он обратил и меня в ветошь. Вся моя память, все мои изжитые чувства будут всегда казаться мне ветхими. И всю свою жизнь мне придется доказывать самому себе, что я нахожусь не в зоне кажимостей.
И только теперь, через свою пассивность, – смогу, наконец, обрести над ним власть и силу, которых как бы и нет, так как они отсрочены.
Его новая жена нигде не работала. Да и где ей работать в военном городке. И она все время что-то делала по маленькому, но переусложненному хозяйству, мчась по сияющим половицам, мимо меня, скользя на подошвах толстых носков, простодушно улыбаясь, смотря чуть вбок, и почти не разговаривая со мной. «Ну, читай, читай книжку. Интересно, наверное? Ну, погуляй, погуляй, подыши, да не дерись ни с кем».
Мне думалось, что она легко и незлобиво претерпевает меня в их доме, как непонятный след, оставленный моим отцом в неведомом ей прошлом. Она искоса всматривалась в меня, словно таким образом хотела постичь его. Так казалось мне тогда в каком-то истовом самозабвении. Ведь все было ровно наоборот.
Мне чудилось, что слепо соболезнуя отцу, она заодно терпит и жалеет меня.
В доме царствует соблазн возобновляемого порядка. Но надо всем висит легкая тревога. Она восстает из многих звуков: шипения разгоряченного утюга (а она все время гладит и наглаживает), из свиста синего газа (а она все время что-то стряпает), из легчайшего шороха мышей в клетке (когда она проходит вблизи клетки), из утробного бульканья выварки (она ведь все время кипятит белье или одежду).
Может, эта женщина так доказывает свою неотменяемость в отцовской жизни? Может, она снова и снова должна выслуживать его одобрение, на которое он уже и не способен?
Ее профиль навсегда соединен с блестящей подошвой утюга. Она смотрится в его смутную зеркальную изнанку. Заглядывает в кастрюлю, чью большую крышку приподнимает с шумом. Может тоже хочет найти там свое волшебное отражение?
Мне ведь совсем не хочется писать о том, что она была одноглазой. Лучше бы и не заметить этого вовсе. Чтобы легче было жить моему отцу. Чтобы мне было легче думать о том, что ему легче жить с такой женщиной.
Мне приходилось старательно делать вид, что не замечаю ее изъяна. И, может быть, поэтому всегда выдавал свои подозренья. Ведь я глядел в ее живую глазницу, но так старательно и пристально, что, не выдерживая моего взора, она всегда заметно терялась, отворачивалась, но не в ту, здоровую сторону, а подставлялась своим неживым чуть замутненным оком. С всегда прилипшими несколькими ресничками, чуть подтягивавшими или чуть выворачивающими ее веко. Обычно они прилипали во второй половине дня, уже под вечер, перед приходом отца.