Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
Она, сердобольная, хочет особенную собачку. Она мне часто об этом говорила, забывая, что повторяется.
Особенность эта должна состоять в том, что собачке не обязательно быть породистой и тем более красавицей. Лучше вообще совсем некрасивой. Она только должна любить Бусю беззаветно. Чтобы все заветы природы перед собачкиной любовью к Бусе были бы ничем, рассыпались в прах.
Эта мысль меня до сих пор озадачивает.
И вот Буся заинтересованно презирает каждую чистую породу. За специфическую, видимую только Бусей особенность, исконный неустранимый
– Овчарка, не поверишь, – чистый горлогрыз.
И она вспоминает древнюю историю, когда летом в деревне, то ли в Верхней то ли в Нижней Тростновке хозяйку загрызла та самая вмиг одичавшая на июльской жаре огромная, величиной с годовалого теленка овчарка. И она страшным тихим голосом сказала:
– Прям череп треснул.
– У овчарки что ль, – спросил серьезно Толян. Для сфинкса он оказался остроумным.
– А у овчарки, не поверишь, знаю почему глаза умные, как книги читала.
– Почему? – Спросили мы с Толяном одновременно.
– А оттого, что брови у этой породы есть. Такие – пятнышками. Вот кошка никогда так умно не посмотрит, только когда жрать хочет. А все потому, что природа ей бровей не дала. Так и дура дурой все себе шныряет за всякой едой или дрыхнет много, силы сберегая.
– А вот болонка – швабра пыльная. Вся порода, как люди говорят, не поверишь, вороватая.
– Ну не поверю те чё-то. – Отозвался Толян.
А Буся ни в чем не бывало продолжала, болтая рукой в воде:
– У одной знакомой в чулане все варенье, паршивка, прям перепортила. И как на полки, тварь, забралась? Словно какая кошара. Сладкое любила.
Ничтожные суетливые пудели ее смешили – это чистый цирк.
Карликовый пинчер – мандраж сплошной, даже в самый жар трясется, не то что в холод. И она показала не глядя на нас, как дрожит та бедная собачка, никогда не меняющая выражение «лица», жалкая маленькая тварь – не крупнее, чем Бусина трепещущая белая ладонь в воде.
– Ее саму, бесхвостую, надо караулить. Вмиг украдут. А спит только под одеялом с хозяевами. Так что блохи – считай общие.
– Сама считай, – кажется ответил ей раздраженный Толян одними губами, сжевав беломорину до самого уголька.
Преисполненный важности терпеливый Малек воплощал все самые лучшие черты собаки. Глаза его под холмиками бровей лучились недюжинным умом.
Когда она говорит сама с собой, не обращая ни на кого внимания, то для меня, слушающего ее, происходит странный оборот видимостей, вроде бы должных восстать из ее речи. Они превращаются еще раз обратно – в слова, они лишаются вида и смысла, и мне начинает казаться, что я никогда больше не смогу различить в описываемых ею собаках ничего хорошего. Они так и останутся в резервации подозрений, заклейменные историями, рассказанными Бусей. Я ловлю себя на том, что назвав их, этих разнообразных собак, именами, данными ею, я навсегда изымаю их из себя.
Толян позже скажет про нее, почему-то оглянувшись, хотя мы были одни. Будто его слова донесет ветер:
– Как начнет
И я часто ловил себя на том, что после каждого периода Бусиных речей означающих нечто, мог поименовать это нечто термином «пропало».
Мне поэтому кажется, что в Толяне жил какой-то необыкновенный русский сфинкс, сжимающий туманные области моего тогдашнего недоумения до одной внятной философической точки, где смыслы оборачивались, насыщались и яснели, как дали после дождя.
Но чаще он молчал, просачиваясь в каменную дрему.
Вот вечно смолящий Толян перекатывает во рту из угла в угол окурок. Уже давно погасшей полусжеванной папиросы.
И до сих пор не могу объяснить своего странного жеста. Его сделал не я, так как очень отчетливо увидел себя со стороны. Ведь потянувшись к Толяну, сжимающему рукоять мотора, аккуратно, если не сказать нежно, вынул из его губ этот давно погасший окурок. Увидел свою руку, тянущуюся к его губам очень долго – в замедленном кино. На глазах Буси, смотрящей с удивлением, словно сквозь меня. Не попадая в ее фокус. Мне почему-то показалось, что Толян давно нем, и я, не зная азбуки немых, ничего не смог ему сообщить. А может, мне стало его жаль. За напрасные надежды, за Бусю, в которую он был тщетно и как-то зло влюблен.
– Во-во прикури-ка новую. Руки ж заняты. Хоть добрая душа нашлась.
В свободной левой руке он держал поводок или обрывок снасти, вервий, леску. И он вел ее аккуратного по неглубокому дну. Что за засады он проверял?
И я действительно наклонился к нему и порылся в его карманах, где лежали и папиросы и спички. И раскурил первую свою папиросу, сильно закашлявшись вязким дымом беломорины.
Коснувшись его, почувствовал маленький, ну может быть в пятнадцать слабых вольт разряд острого тока, или пролетел ветерок, как игрушечный мяч.
И мы с ним наконец подружились, не сказав друг другу не одного развернутого предложения.
Мы стали заодно.
На Толяна оглянулся Малек. Сумрачно исподлобья глянул на хозяина. Мне показалось, что он приревновал. Что он его упрекает.
Наконец, мы причалили к плоскому берегу, к руинам покинутой деревне.
– Тростновка Нижняя. Ниже нет. – Тоном экскурсовода провозгласил Толян.
В деревне давным-давно никто не обитал.
– Даже собаки наверно ушли. – Толян оборотился к голубым далям, куда заваливался горизонт. Будто там было песье поселение.
Поблизости стояли пустые дома. Они будто были приготовлены для медленного затопления или отчаянного поджога. Сухость охватила все. Низкие осыпающиеся мазанки и дощатые пристройки. Следы улиц, запаршивленные низкой сухой растительностью.
На все мерно наступала степь. Перед ее натиском все вещества мира твердели, чтобы с хрустом рассыпаться. Только приложи усилие к нужной точке. Все пойдет прахом: никем не вдыхаемый воздух, дух брошенного домовья, прочнеющие беспорочные дали, невидимые никем.