Ни дня без мысли
Шрифт:
Летом 1883 года во Франции, в Буживале, умирающий Тургенев диктует по—французски свое новое произведение: рассказ «Пожар на море». Почему по—французски? Так приходится, ведь записывает Полина Виардо.
Несмотря на перевод, несмотря на страдания болезни, несмотря на осознаваемую близость смерти, рассказ этот на сто процентов тургеневский: его правдивость, его наблюдательность и, что в данной ситуации даже странно, его обычный печально—снисходительный юмор.
«Совершенно справедливо, что ничто не равняется трагизму кораблекрушения или пожара в море, кроме их комизма. Например, богатый помещик, охваченный ужасом, ползал по полу, неистово кладя земные поклоны; когда же вода, которую изобильно лили в отверстия угольных трюмов, на минуту укротила ярость
Автор не щадит и себя (рассказ написан по личным юношеским воспоминаниям):
«Я помню, что схватил за руку матроса и обещал ему десять тысяч рублей от имени матушки, если ему удастся спасти меня. Матрос, который, естественно, не мог принять моих слов за серьезное, высвободился от меня; да я и сам не настаивал, понимая, что в том, что я говорю, нет здравого смысла».
И в финале рассказа, после спасения на берегу:
«Матрос, которому я за свое спасение наобещал непомерную сумму от имени матушки, явился требовать от меня исполнения моего обещания. Но так как я был не вполне уверен, он ли это действительно, да и сверх того, так как он ровно ничего не сделал, чтобы спасти меня, то я предложил ему талер, который он и принял с благодарностью».
Этот рассказ в тургеневских собраниях сочинений и печатают—то на самом скромном месте, в приложениях. Хотя, наверное, он заслуживает лучшей участи: ведь это тоже своеобразный «репортаж с петлей на шее»…
Дни, оставшиеся до последнего беспамятства, были мучительны. Успел просмотреть русский перевод рассказа «На море» (смерть смертью, а работа работой), успел послать коротенькое письмо Толстому, в котором уговаривал упрямого гения вернуться к литературной деятельности («Друг мой, великий писатель русской земли – внемлите моей просьбе!»), успел, наконец, сделать необходимые распоряжения по поводу похорон.
Впрочем, «распоряжаться» было не в его характере.
«Незадолго до своей смерти Тургенев говорил, что он желал бы быть похороненным в Святогорском монастыре, у ног Пушкина, которого он всегда называл учителем своим, но не считает себя достойным такой чести, а потому и завещал похоронить его тело в Петербурге, на Волковом кладбище, рядом со своим другом Белинским. На буквальном исполнении своей воли он, впрочем, не настаивал, ввиду того, что рядом с могилой Белинского давно нет места для другой могилы, а потому и было решено похоронить Тургенева на одном кладбище с Белинским, возле соборной церкви, с левой (северной) ее стороны, близ входа в собор…» (Биографический очерк из первого посмертного издания собрания сочинений, 1883 год).
Последние дни перед смертью Тургенев лишь изредка приходил в сознание. Третьего сентября 1883 года, в два часа пополудни, дыхание прекратилось.
Тело писателя из Буживаля перевезли в Париж, оттуда в Петербург, где и состоялись похороны (городская дума приняла их на свой счет).
Еще раз предоставлю слово биографу—современнику:
«В погребальной процессии, медленно двигавшейся от Варшавского вокзала на кладбище – среди несметной толпы, стоявшей вдоль улицы, участвовало 179 депутаций с венками – от различных ученых учреждений и обществ, от учебных заведений высших и средних, от органов столичной и провинциальной русской печати, от многих русских городов, т. д. Множество венков прибыло вместе с гробом из Парижа и Берлина, из Ковно, Вильны, Динабурга, Острова, Пскова, Луги и Гатчины – попутных городов, жители которых выходили встречать прах Тургенева и днем и в ночное время. Глаз едва охватывал весь этот ряд венков, двигавшихся, возвышаясь над толпою, на протяжении более чем двух верст. На улицах, в окнах домов (окна по случаю неожиданно наступившей в этот день ясной и теплой погоды были почти везде открыты), на балконах, по заборам и складам дров, и на крышах – всюду было видно множество людей.
По окончании заупокойной литургии и панихиды в церкви, гроб, опущенный в могилу, был засыпан землей и цветами. Речи на могиле были произнесены ректором петербургского университета А. Н. Бекетовым, профессором московского университета С. Н. Муромцевым и Д. В. Григоровичем; А. Н. Плещеев прочел свое стихотворение».
Так проводили современники своего гения – великой читательской любовью и скромным поклоном литературной общественности.
Ну а что сегодня сказать потомку?
Может, просто повторить слова, написанные одним товарищем его молодости о другом товарище его молодости:
«Учитель! Перед именем твоим
Позволь смиренно преклонить колени».
Или отнести к судьбе Ивана Сергеевича и к памяти о нем его же любимое изречение: «Все минется, одна любовь останется».
Его любовь с нами.
Наша любовь с ним.
АУРА ВОЛОШИНА
С Коктебелем в моей жизни связано так много, что рассказать об этом связно вряд ли получится – выйдет, минимум, книга, может, и не одна. Так что беглые заметки в данном случае даже не лучший, а, наверное, неизбежный выход.
Первый раз я попал туда по наводке Роберта Рождественского – уж очень эмоционально он, человек, в общем—то, спокойный и даже флегматичный, рассказывал об этой скромной точке на карте дотоле неизвестного мне восточного Крыма. Послушался. Поехал.
Поезд. Грязноватый Феодосийский вокзал. Старенький литфондовский автобус. И – вот он, поселок Планерское. Или, по старому татарскому названию, Коктебель.
Название «Планерское» не прижилось, может, потому, что планеры там давно свое отлетали. А татарское название, при полном отсутствии татар (все они были выселены Сталиным) осталось – возможно, в силу своей загадочности. Потому что место было предельно загадочное.
Хорошо помню первое впечатление. Оно вполне укладывалось в одно слово – «обманули». Убогая, скучная степь. Очень мало зелени, особенно по сравнению с Абхазией, куда, конкретно в Новый Афон, я каждое лето ездил с разными, но всегда очень хорошими девушками. Там огромные горы, поросшие густейшим лесом, красивейший монастырь на горе, бурные ручьи, похожие на маленькие реки, пруд в парке с сахарно—белыми лебедями и ночными криками павлинов. А тут? Карадаг, торжественно названный горным массивом, но больше похожий на короткую гряду холмов, галечный пляж, пыльная деревенька вдоль узкого разбитого шоссе, бедненький рынок да унылый уголок цивилизации – панельная пятиэтажка с магазинчиком и аптекой на первом этаже. И чего ради меня сюда занесло?
Тогда я еще не знал, что минимум два ближайших десятилетия буду каждое лето рваться – вырываться! – именно сюда. Еще не знал, что в меня прочно войдет нечто таинственное и трудно формулируемое, что принято было называть «духом Коктебеля».
Впрочем, о духе – позже.
Так вышло, что именно этот кусочек восточного Крыма породил множество легенд, с великой охотой подхваченных и развитых российской, прежде всего, московской, интеллигенцией. Время было тягостное, тоталитарная власть сперва кровавой, потом хамоватой, потом трусоватой, но всегда невежественной и примитивной. Легенды пришлись очень кстати. Тем более что почти за каждой из них, потом выяснилось, стояло нечто реальное. Впрочем, как известно, и сама легенда, овладевая массами, становится материальной силой.