Ничто человеческое...
Шрифт:
ФРАГМЕНТЫ ИЗ БУДУЩЕЙ КНИГИ
1. Д. М. Марков: возвращается к народу
«Я внимательно слежу за всеми сообщениями, которые появляются в газетах и журналах. Хочу сообщить вам, — хотя вы, наверное, и сами обратили внимание, — о двух самых крупных дарах: члена-корреспондента Академии наук СССР А. А. Сидорова и В. С. Калабушина, человека менее известного, чем А. А. Сидоров, но тем не менее тоже замечательного.
Поскольку вы все время пишете о высших целях собирательства, вам интересно будет узнать, как распорядились эти два коллекционера собранными ими богатствами.
А. А. Сидоров — известный искусствовед передал в Музей изобразительных искусств имени Пушкина семьсот рисунков замечательных художников XV–XX веков, В подаренной им народу коллекции есть даже рисунок великого Брейгеля! Но на этом маститый коллекционер не успокоился, он передал вскоре Третьяковской галерее семь тысяч — подумайте, семь тысяч! — работ русских и советских художников. Какая широта души, размах, щедрость. Вот уж действительно собирал человек не для себя — для народа, для всех нас.
Какой-нибудь
В. Калабушин, он инженер, ряд десятилетий работал на Дальнем Востоке. Серьезно и страстно он увлекался искусством Дальнего Востока и собрал коллекцию, в которой есть вещи уникальные. У него одного они и были. Даже в Эрмитаже отсутствовали. И тоже передал государству — в Музей восточных искусств. При этом он передал и богатейшую библиотеку, тоже по искусству Востока.
Дар его оценивается более чем в миллион рублей!
Не буду утомлять вас менее масштабными историями, но, кажется мне, государство никогда еще не получало от коллекционеров столько даров, как в последние годы.
2. В. В. Селивонов: мой дар
«Статья Евг. Богата „Время дарить“ побудила и меня решить вопрос о дальнейшей судьбе моей коллекции.
В течение ряда десятилетий я собирал боны и монеты различных стран и веков. Сегодня в моей коллекции имеются достаточно редкие вещи: железная монета с изображением серпа и молота, отчеканенная в 1918 году в Германии, в округе Вейсенфельс, где был создан Совет рабочих, крестьянских и матросских депутатов, разгромленный в том же году (эту монету можно рассматривать как реликвию немецкого рабочего класса); бумажные ассигнации Великой французской революции; итальянские денежные знаки времен Гарибальди; бумажные американские доллары времен борьбы между Севером и Югом…
После публикации статьи „Время дарить“, где рассказано о художественной картинной галерее в городе Чайковском, я обратился в партийные и советские организации этого города с просьбой о том, чтобы они приняли и мой скромный дар — мою коллекцию.
С моей коллекцией, которую я начал собирать в 1923 году, когда вступил в отряд юных пионеров-ленинцев, и собирал всю жизнь, я расстаюсь сейчас с чувством большого удовлетворения.
3. Г. Ситников: время и вещи
«В последнее время многие наши писатели пишут о власти вещей над человеческими душами. Хочу поделиться некоторыми моими мыслями, мыслями человека, который любит вещи и в этом смысле, может быть, является одним из прототипов ваших отрицательных героев.
В красивых вещах запечатлен человеческий труд, мастерство и любовь к человеку. Соприкосновение с ними не может не радовать, потому что в них, в этих вещах, тепло рук подлинных мастеров. Особенно относится то, о чем я говорю, к вещам старинным…
Но… То, о чем я напишу вам, можно было бы начать и без „но“, но…
Опять „но“! Когда речь идет о вещах, это „но“ непременно возникает. Будто бы надо в чем-то оправдываться. Да не собираюсь я оправдываться ни в чем! Я лишь хочу сказать вам, что вещи живут в определенном времени. Понимаете? Хорошо себя чувствует вещь тогда, когда она существует в собственной эпохе. Часы замечательных часовщиков XVIII века хорошо себя чувствовали в XVIII веке. Книжный шкаф, сработанный мебельщиком начала XIX века, великолепно ощущал себя в том времени. Фарфоровые чашки наших первых заводов хорошо чувствовали себя, были, посмею сказать, счастливы в XVIII веке, в начале XIX, пока не стали перекочевывать из домашних буфетов на музейные стенды.
Вы думаете, я себе противоречу? По видимости, конечно. Написал, что люблю старинные вещи, и тут же „прописал“ их в давно минувших временах. Ведь в квартире моей сегодняшний настольный календарь показывает 1977 год, а не 1777-й, как должен был бы показывать, согласно некоторым предметам.
И тут я вас, наверное, удивлю. Дело в том, что я это люблю не как „вещи“, для меня это нечто иное. Например, старинные часы не ходят. В старинном книжном шкафу стоит несколько очень старых книг, а вся моя библиотека покоится на сегодняшних стеллажах. А если говорить о кресле, то чаще всего я сижу не в нем (оно работы XVIII века), а перед ним. Я не пользуюсь этими вещами как вещами, я общаюсь посредством них с теми, кто их создал, с их временем, с их непревзойденным мастерством и душевной сосредоточенностью: я имею в виду сейчас мастеров, а не созданные ими предметы.
И как это ни странно, подобные отношения дают не только этим замечательным вещам власть надо мной, но и мне дают власть над ними. Это власть человека конца XX столетия.
Можно увлекаться чем угодно, но не надо уходить ни от какого времени, в том числе и от времени, в которое ты живешь. И не надо уходить от людей, которые живут в одно время с тобой. Можно уйти ведь не только в вещи, верно?
Любой такой уход рождает явление, которое лично я называю: Феномен чрезмерной любви…
ФЕНОМЕН ЧРЕЗМЕРНОЙ ЛЮБВИ
Феномен чрезмерной любви
В середине июня 1941 года двадцатипятилетний дрессировщик Иван Щербань получил молодого слона. Он назвал его Вова. Работал Иван тогда в легком, передвижном то ли зоопарке, то ли цирке — не поймешь, — были в то теперь уже давнее время подобные заведения, которые переезжали из города в город, показывая экзотических животных и различные аттракционы с их участием.
Когда Иван получил слона, его цирк-зоопарк находился на западе Украины.
После начала войны льва, тигра, пантеру, обезьян и медведя с отчаянной быстротой — чтобы уберечь — расшвыряли по вокзалам и железнодорожным составам. А слону нужен был транспорт особый. И не было его, особого, не до Вовы было тогда… И Иван пошел с ним на восток пешком.
Они шли много дней и ночей, а бывало, что и ехали, когда судьба улыбалась им, — подваливал удобный попутный транспорт. Их бомбили, они голодали и если не умерли, то потому что у солдат и беженцев находились и для Ивана, и для Вовы куски хлеба, а порой что-либо и повкуснее. На станции Кавказская попали они под массированный, сосредоточенный удар «мессершмиттов», лежали рядом, и Иван ощутил: Вова осторожно, чтобы не задавить, наплывает на него, заслоняя от бомб. В живом этом укрытии Иван первый раз с начала войны почувствовал себя надежно.
Они добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там Вову осенью сорок первого поместили в зоопарк…
Мимо этого зоопарка, по дороге, резко поднимающейся в гору, я ехал осенью семьдесят второго на озеро Севан, в больницу к Ивану Никоновичу Щербаню.
— Тимур! Осторожнее… — обратился к шоферу мой попутчик и объяснил: — Существует на Востоке поверье: на дороге, где убили слона, сто лет случаются несчастья.
— Теперь тут, — рассмеялся Тимур, — ни один ереванский шофер не ездит быстро…
Через полтора часа мы вошли в палату, и я увидел Ивана Никоновича; в сером больничном халате он сидел понуро у окна, повернул к нам одноглазое (второе око, как я узнал потом, вынуло шимпанзе), изрытое оспой лицо, удивленный появлением незнакомого человека.
— Вот, Иван, — заговорил мой попутчик, который мальчишкой, как и многие ереванские ребята, бегал к нему в цирк и зоопарк, — вот, Иван, товарищ из Москвы хочет узнать о Вове.
— О Вове? — Иван улыбнулся растерянно. — Расскажу, если хотите. Начать-то с чего? Ну, поместили его в Ереванский зоопарк в сорок первом, а меня, конечно, в армию, в солдаты. Но не успел до Ростова доехать, вызывает к себе генерал: «Рядовой Щербань, возвращайтесь к слону!» — «Товарищ генерал?! Война же…» — «Получили ходатайство от Еревана, слон без вас погибает». — «Война же…» — повторяю. И тут генерал рассмеялся (рассказывая сейчас об этом, Иван рассмеялся тоже), посмотрел на меня, одноглазого, и говорит: «Я, солдатик, слонов люблю. Довоюем и без тебя». И не стал со мной разговаривать больше. Выдали мне документы, я и вернулся в Ереван, к Вове… Ну, что за зоопарк был во время войны, сами понимаете. Вова гулял, где хотел. За мной ходил, как собака. Я и работать его научил. Шел с плугом не хуже коня. Склады сторожил… Дочерей моих нянчил, тешил, на ноге качал, поднимал хоботом. — Иван умолк, посуровел и заговорил опять, не спеша, с сознанием важности подробностей жизни Вовы. — Но особенно он нот что любил. Вы дорогу мимо зоопарка видали? Вверх идет круто. А бензина тогда маловато было. Вот и останавливались часто шоферы внизу, без топлива или экономии ради, а Вова и толкал их в гору. За войну озеро бензина, наверно, сэкономили… Он, бывало, с утра до ночи бодает «виллисы», «студебеккеры». До того дело дошло: машину видеть не мог, чтобы не подбежать, не подсобить… Ну, а после войны, понятно, открыли зоопарк для посетителей и поместили Вову в укрытие, закрыли путь на волю металлической балкой. Слониху дали ему в утешение. Хорошую, ласковую, Тикки. Пока жива она была, он не то чтобы не тосковал по воле, он тоску эту, чтобы не волновать, не бередить меня, умел не показывать. Мол, ничего, Иван, ничего. А померла она… Доктора говорили потом, будто камни у него появились в печени, зашевелились они, потому он в то утро и повел себя буйно, помял балку, вышел на территорию, потом и на шоссе. Может быть, камни и были… Но лично я думаю, что не в камнях дело. Вышел он на шоссе и увидел: легковая машина стоит у начала дороги. Он и подбежал к ней, зашел в тыл: подтолкнуть тихо… Откуда ж известно ему, что войны в мире уже нет, и бензином хоть залейся, и не нужна никому его башка?! Это для нас с вами, для людей, есть и вчера, и сегодня, и завтра. А для животного — только сегодня. Для него ни вчера, ни завтра нема! (От волнения Иван перемешивал русскую речь с украинской.) Он видит машину и как шел к ней тогда, так и сейчас идет. Помочь… А человек за баранкой не понял, дал газу… И тут, себе на горе, троллейбус Вова увидел на остановке, подбежал и начал в гору толкать. А в троллейбусе — переполох. Не понимают они Вовы! А Вова не понимает их… И тут кто-то из стоявших на шоссе кинул в него камень, а потом камни полетели, их там много.) А я в то утро — воскресенье было, помню, — больной лежал с температурой. Ну, пока добежали до меня, позвали, поздно было. К тому времени технику уже вызвали, и она убивала Вову. Она ноги ему переломала поначалу… А он ни одного человека не коснулся, особенно детей берег. Обегал их, рассказывали… Я выбежал, вижу лежит он уже, а техника на нем, как на пьедестале. А весу в ней не меньше, чем в самом Вове. Он дышит, а она — колых-колых… Он дышит, а она — колых, он дышит… Я подбежал, посмотрел он на мэнэ, посмотрив, он… — Иван зарыдал беззвучно, сухо, нутром, а потом открыто, дико, в крик. Он отвернулся, чтобы мы не видели его лица, и рыдал, и бешено кусал, чтобы отвлечь себя болью, кулаки, и не мог затихнуть. Мы раздели его, уложили, я увидел тело, изрытое когтями хищников, и, чтобы увести Ивана от мыслей о Вове, попросил рассказать об этих шрамах.
— Вот, — показал он, — лев царапнул, а тут, за шею, леопард, ногу львица порвала, руку — тоже лев, а губу — тоже леопард, ноготь барс сорвал… Я, — улыбнулся через минуту Иван совсем по-детски, — и с бегемотами работал. До меня не решались. Думали, не понимают они человека. А они умные, бегемоты…
Иван попал в больницу после гибели Вовы. Он упал тогда без сознания подле умирающего слона и с тех нор не мог отойти…
Наутро я поехал в Ереванский зоопарк, чтобы увидеть укрытие, в котором жил Вова долгие годы, складывавшиеся для него в одно нескончаемое сегодня. Показав бывшее жилище слона, сотрудники зоопарка повели меня к молодняку и тут с чисто южным темпераментом стали одаривать львенком. Выло львенку чуть больше месяца, напоминал он большого очаровательного щенка, наблюдал за нами игриво-серьезно, точно догадываясь, что в эти минуты решается его судьба, и в то же время не боясь любых перемен. Поколебавшись, я обратил это в шутку, мягко отверг подарок, но потом, в Москве, ловил себя не раз на сожалении: будь во мне чуть больше мужества или безумия, расхаживало бы по моей комнате нечто великолепное, царственное… И радовала мысль, что существует семья в Баку, которая решилась и воспитывает маленького Кинга заботливо, нежно, умно, как ребенка. Я читал об этой семье в статье С. Образцова.
А через некоторое время не стало и Кинга. Его тоже убили.
О досадных и нелепых обстоятельствах гибели льва, которого с величайшим терпением, даже самоотверженностью воспитывала семья бакинского архитектора Л. Берберова, писалось немало, и они, видимо, известны достаточно хорошо.
Но я вынужден сейчас вернуться к отдельным подробностям этого печального события для того, чтобы передать потом с максимальной достоверностью один из самых странных диалогов, когда-либо имевших место в моем редакционном кабинете.
Лев Кинг, участвовавший в киносъемках, был помещен (разумеется, с семьей Берберовых) на первом этаже обычной московской школы с окнами, выходящими в сад, обнесенный весьма непрочным забором. В саду растут яблони, и, естественно, то и дело сюда лазали ребята. И когда однажды подле окон, за которыми находился Кинг, оказался студент Бауманского института М. с собакой, лев, выдавив лбом стекло, выпрыгнул в сад, и через несколько секунд раздались отчаянные крики человека…
Теперь о диалоге в редакционном кабинете. Посетитель мой, человек лет шестидесяти пяти, с художнически ниспадающими волосами и лицом, как хорошо испеченное яблоко, морщинистым, смуглым, на котором даже явственнее, чем на лицах у современных детей, покоилось какое-то изначальное выражение детской безмятежности, посмотрел на меня одновременно умиленно и твердо: