Ницше и нимфы
Шрифт:
Редактор Виталий Кабаков
Оформление Генеса Неплох
В оформлении использована гравюра Питера Брегеля
Ницше — не просто имя человека, — это каинов знак на челе Двадцатого века, возникающий силой его визионерства и пророчества.
Нимфы — женщины
Прелюдия. Опус № 1
В паутине снов
Я — Ничто, по-змеиному свернувшееся кольцом, — головой к ногам.
Я еще могу не быть.
Я еще это воспринимаю с небесной легкостью несуществования.
Я плаваю в ковчеге абсолютного равнодушия — комочек бездыханный и безъязыкий.
Мое Начало зажало змеиное жало впившегося Ничто — моего Конца.
И в то же время в этой слитности я, как никогда раньше, ощущаю отъединенную, полную самой собой свою личность, ту, подобную твердой косточке собственную сущность, которую у меня никто и никогда не сможет отнять.
Эта наполнение самим собой, вероятно, может возникнуть только в неволе, в этой пропахшей лекарствами палате с намертво законопаченными окнами, по сути, в каменном мешке. Это для меня явно новое неизведанное, впервые в моей жизни пришедшее и ощущаемое чувство, и неясно, откуда оно явилось.
Вам ли, профессора, набитые университетской чушью, понять, что это за феномен — сны.
Именно, сны потрясают своей прерывностью, прозрачностью, внезапной бездыханностью, мгновенной вспышкой потустороннего мира.
Эти вспышки, ослепляющие прозрениями, стали стилем моего письма.
Повторность фрагментов, и тем не менее, нечто новое, порождает открытое мною «вечное возвращение» того же самого, а вовсе не тавтологию.
Сны — отдушина или удушение?
Меня, Фридриха-Вильгельма, вырвал из сна удушающий страх. Волосы встали дыбом. Мозг точила мысль примитивно четкая и убойная — живое рождается из мертвого и возвращается в мертвое.
Как омерзительные «дважды два-четыре».
Неорганическое объемлет органическое.
Мертвое повторяется дважды, — неумолимое, всеохватное, обложившее навек. Живое — один раз, короткий миг, первый вдох и последний выдох, мимолетный луч света в плотной, не сдвигаемой, урчащей от собственного непонимания этих утробных механических звуков, слежавшейся, черной дыре — в Ничто.
Вынырнуло, витком из подсознания, это мертвое, хотя и красиво звучащее слово — энтропия. Знак абсолютного исчезновения, несущий, как наседка, семена грядущей всеобщей гибели. Энтропия, замыкающая саму себя долгожданным «концом», всеобщим Зиянием, поглотившим мгновенное Сияние.
Тьма поглотила свет моего существования в духе, не обычный свет, а со звоном в ушах как перед обмороком, мороком, страхом исчезновения, и в то же время с непереносимой жаждой этого света.
Не меньше потрясает явление тьмы. Несут ее огненные кони, в детстве моем унесшие Илью-пророка на небо вместе с моей верой в Бога. Устанавливается тишина с запахом степных трав, влажным дыханием колодцев, звуком льющейся воды или самой жизни, ведь вода — реальный, бодрящий звук жизни. Тьма эта требует себе законное место в порядке Вселенной и душе человеческой.
Вот и сейчас, в дремотном состоянии, различаю в углу палаты смерть. Она скалит зубы, она всегда таится за портьерой, как пробравшийся под покровом тьмы и ставший завсегдатаем палаты вор. Выгнать ее никто не может, ибо здесь повелевает она и привычно, позевывая, закрывает каждому счет. С каким легкомыслием в «Заратустре» я восхвалял «смерть вовремя». Вот, время пришло, и я как утопающий, дергаю руками и ногами, чтобы остаться на плаву. Тупые эскулапы этой обители скорби принимают это за судорожную агрессивность сумасшедшего. Ядовитые мухи безбоязненно обсиживают мое лицо, глазницы, усы. Ядовитые черви гложут мое сердце. А я изо всех сил сопротивляюсь самому себе, тому, кто так бесшабашно, не задумываясь, призывал себе по молодости — смерть.
А всему виной тот иудей, Иисус, Распятый, который слишком рано умер: гнала его тоска к смерти. О, как я ощущаю его иудейскую скорбь и слезы, как завидую его участи, я, внешне браво отрицающий право на существование всего перезревшего и гниющего на Древе жизни. Я обливаюсь слезами, ибо не могу смириться с тем, что он сам обрек себя на крест. А ведь мог остаться на Тивериадском море, или уйти в пустыню. Дожил бы он хотя бы до моих лет, отрекся бы от своего учения, ибо был достаточно благороден.
Иисус это вовсе не христианство, как и я, оболганный, выброшенный из жизни, доживающий, как непогашенный окурок, ожидающий быть раздавленным пятой смерти, вовсе не ницшеанец.
Разве это не цепляние за последние крохи жизни, когда я в «Заратустре» патетически желаю, чтобы моя, с позволения сказать, добродетель, мой истаивающий дух, горели, как вечерняя заря над притихшей в благоговении перед приближающейся Тьмой — землей?
В «Заратустре» я всеми силами своей души пытался избавиться от себялюбия.
Опыт не удался.
Удушье не проходит, длится целую вечность, рвущуюся из чрева, выдохнувшую себя в единственное слово — Ничто, NIHIL…
И «Божий лик» отмененного мной, Фридрихом-Вильгельмом, Бога «изобразился» в этом Ничто, как по памяти переводила на немецкий язык божественная Нимфа, моя дорогая Лу, стихи русского поэта со странной птичьей фамилией — Тютчев. Это перекликается с возникающей во мне жаждой «самоуничтожения»: исчезнуть, но хотя бы на миг, увидеть «Божий лик». Быть может, лишь ради этого стоит родиться?