Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Шрифт:
Муравьев стоял между тем, дрожа от холода и возбуждения, и дышал на пальцы, которые застудил ледяным ружейным стволом, а Гебель, упрямо отказывавшийся помирать, бог знает какими силами приподнялся, побрел было прочь, да тут уж Кузьмин налетел, сшиб его с ног, ударив кулаком по шее, и принялся азартно и бестолково ширять во врага шпагою…
Страшно? Еще бы нет! Но не одно это.
Они убивали с той отчаянностью, какой никогда не бывает у настоящих убийц. Убивали, словно и не хотели убить, — уж во всяком случае не умели. Чушь, мистицизм, наваждение, но иной раз кажется: даже в том, что Гебель не умер-таки, отлежался, встал, причиной была не одна поразительная живучесть, не одна только крепость его сложения, но и невольная, однако и не случайная слабость сильных рук, готовых
Полно! Именно русское? Так ли? Точно ли?
Страшно думать про то, как мучительно умирали июльской светлой ночью на кронверке Петропавловской крепости пятеро, — тем мучительнее, что угодили в неумелые руки казенных палачей, которые даже крепкой пенькой, негнилым товаром не умели разжиться. Страшно и то, что, когда в Зерентуе стреляли товарищей Ивана Сухинова, вознамерившегося перебить охрану, высвободить читинских затворников и уйти за границу, этот карательный замысел был доведен до дела из рук вон: ружья были, само собой, ржавые, палили и вкривь и вкось, солдатики потерялись и утратили меткость, — и точно так, как сорвавшихся с виселицы Муравьева, Каховского и Рылеева незадачливые исполнители казни принуждены были вешать снова, несчастных сухиновцев добивали штыками: новая кровь, добавочные мучения.
Говорили, что Сергей Муравьев-Апостол, когда его подняли, чтобы опять подвести под ужасную перекладину, так и сказал:
— Бедная Россия! И повесить-то порядочно не умеют!
Сказал то, что должен был сказать он, и, может быть, именно он, в последний миг разгневавшись и обидевшись на отечественную нескладность, во всем явную, от собственного его восстания до последнего его мучения, — как, вероятно, и полковник Пестель должен был уйти в иной мир, не изменяя себе. Он, говорят, был непроницаемо-спокоен, и когда из-под ног его палач выбил пинком скамейку, тело осталось также спокойным, ни единого разу не дернувшись, будто он не хотел дать своим мучителям злой радости видеть собственные мучения. Будто он и в этот миг оскорблял их своим равнодушием к ним, к приговору и к самой казни…
Но есть некое горькое утешение в том, что в самом деле и этого не умеют толком. Не приспособлены. Ну не лежит, что ли, душа у русского человека к исполнению такого обряда. Ведь не Голенищев-Кутузов вешал, — какой-то мужик, из людей, из народа, исполнял высочайшее приказание, и коли нету ему прощения, коли нет и не может быть снисходительности для избравшего ремесло палача, то не внушает ли все же надежды та среда, из которой палачи выходят такие бездарные?
Закадычный друг-селенгинец Мишель Бестужев вспоминал, как сидел в Петропавловской, в самом Алексеевском равелине, — такая честь средь не очень многих вышла ему от императора Николая, — да еще на цепи, в оковах, а говоря прозаически, с руками, скрепленными и разъединенными толстым железным прутом; чтобы умыться, и для того потребно было изрядное ухищрение…
— Вот уж когда никто б не сказал: рука руку моет, — каламбур у Бестужева не заставлял по себе скучать.
И вот в эту пору произошел у него разговор с солдатом-прислужником, запомнившийся навечно. Тот, как всегда, пришел поутру с муравленой чашей воды, назначенной для затруднительного арестантского умывания, и, по предписанию всегда молчаливый, вдруг обратился тихонько к своему поднадзорному:
— Гляньте на себя, ваше высокоблагородие! На что вы похожи стали? Видать, скучно вам, так вы книг попросили бы, что ли…
— А разве можно?
— Отчего же? Другие читают, почему ж вам не можно?
— Ты говоришь, другие? А кто они? То есть кто именно подле меня сидит?
— Бестужев… — солдат едва прошелестел губами.
Николай! Брат!
— Ну, а далее?
— Там Одоевскнй-князь… Рылеев…
— Скажи, ты не возьмешься снести записку к брату?
— Оно, пожалуй, можно… Только нас за то сквозь строй гоняют…
— Понимаешь ли ты, Иван, — рассказывал после Бестужев, — я, когда он мне это сказал, чуть на колени не упал перед ним…
— А записку-то отдал?
— Как можно! — Мишель вскинулся с таким негодованием, будто Горбачевский предлагал ему нечто постыдное. — Разумеется, нет! Спросил только: «Как хоть зовут тебя?» А он: «На что вам, ваше высокоблагородие? Я человек мертвый!..» То есть хотел он сказать…
— Что ты мне объясняешь, будто я в Петропавловской не был? Мертвый — стало быть, за крепостные ворота не пускают…
— Если бы так! Даже и в самую крепость нет ему ходу из равелина… Так вот, — продолжал Бестужев, поуспокоившись. — Я сразу вспомнил моего солдата, когда читал в каторге мемуары Сильвио Пеллико… Не пришлось читать? Напрасно!.. И сей доблестный карбонарий повествует, как, сидя в австрийской тюрьме, не успел однажды до темноты кончить своего ежедневного урока, — рачительные австрияки, видишь ли, ради пользы и, вероятно, для обращения к добродетели заставляли его вязать шерстяные чулки. Пеллико и заметь тюремщику, что ежели станет в потемках довязывать несколько еще не сделанных рядов, то, пожалуй, ослепнет, — а тот, пресентиментальный добряк, который без слез не мог говорить о своих liebe kleine Kinder {14} , и тут прослезился. «Oh ja {15} ,— говорит, — это очень может случиться, но вы должны исполнить ваш урок, а я — свою обязанность»… Помолчали.
14
любимых маленьких детях (нем.).
15
О да (нем.).
— А что до благодетеля моего, — вздохнул Мишель, — то он-то сделался вскоре мертв уже в самом бесповоротном и натуральном смысле. В крепость после нас привезли новых узников, и кто-то из них его уж не пожалел. Тот взялся передать письмо или, не помню, может быть, деньги, был на том пойман — и…
— Понятно, — буркнул Горбачевский. — Это уж как водится: чем еще у нас отмечают доброе дело, как не палками?..
Странно. Когда все это сходилось вместе в его памяти, и тот разговор с Бестужевым, и легкое, твердое «да», сказанное сорок три года назад, Иван Иванович не видел особенного противоречия между собою, согласно внимающим Мишелю, и собою же, поставившим крест в развернутом перед ним списке Славян.
Положа руку на сердце: всякий ли — да и сам он тоже — мог бестрепетно уверять, будто, единожды давши клятву поднять пистолет или шпагу на императорскую особу, он всенепременно сдержал бы ее? Несбывшееся — не сбылось, и неприлично хвастать решимостью, которую не сможешь уже проверить и доказать: приведись, дескать, до меня, уж я бы… Не привелось, не выпал случай, такой, каков был, например, у Якубовича или Булатова, видавших 14 декабря нового императора на расстояний выстрела или шпаги; не было этого, и что теперь толковать?
Но тут и решимость сама, буде бы случай все же представился, зависела не от страха перед пролитием крови, — страх, он сам по себе. Коли на то пошло, тут вообще было совсем другое.
Года за два до событий декабря 25-го во 2-й армии, в Одесском пехотном полку, случился заговор — да, настоящий, ну почти точь-в-точь их лещинский, с той, однако, немаловажной разницей, что направлен был против лица, не в пример ниже стоящего.
Командиром Одесского был тогда некий подполковник Ярошевицкий, подобие Шварца-зверя, как последнего называли семеновские солдаты, и, как Шварц, заслуживший ненависть всего полка сверху и донизу, от первого штаб-офицера до последнего нижнего чина. Наскучив терпеть его злобу, необразованность и служебную бестолковость, офицеры и образовали что-то вроде крохотного тайного общества: собрались, сговорились, порешили избавиться от полкового тирана и кинули жребий, кому быть мстителем и жертвой.