Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Шрифт:
— Это вас давешний шаман пежит. Мучит то есть.
Веселье вышло из ряду вон, потому что нерядовыми были гости, вернее, гость, Мишель, нежданно нагрянувший в Петровский Завод ранней и теплой осенью… которого же года? Да, 1862-го. Семь с лишком лет минуло — и два уже с той поры, как Бестужев подался в Россию. Тогда он явился в Петровский в чине архитриклина, попросту говоря, распорядителя свадебного застолья, каковое имело быть по случаю второго бракосочетания селенгинского богатея и мецената Старцева с петровской поповной. Праздничный поезд в добрый десяток экипажей, перенабитых гостями, загулявшими с самой первой версты и не дававшими
Мишель царил на пиру, точнее сказать, на пирах, которые сменяли один другой, в согласии со своим пышным свадебным чином, блистал и без чинов, просто как записной остроумец, словом, был на виду и нарасхват, и Иван Иванович с алчностью изголодавшегося лакомки сожалел, что не может заиметь его в полное и жадное свое владение. Смешно признаться, наглядеться не мог на него, как влюбленный какой-нибудь, когда они наконец усаживались друг против друга: так он и помнится до комка в горле, тогдашний, уже постаревший Михаил Александрович, с почти седой головой на жилистой шее, открытой белым распашным воротом сорочки, сероглазый и горбоносый, с бритыми баками и подбородком, с неизменным черешневым чубуком, выныривающим из-под низко нависших усов и распространяющим запах жуконского табаку, — и запах-то мил до трогательности, даром что сам Иван Иванович жуконский едва терпел, обходясь им по необходимости, когда не было денег и случая разжиться любимым лафермом.
Наутро после буйного маскарада собрались в свой каземат.
Ехали, веселясь по-вчерашнему, тем более что Мишелю не пришлось долго отыскивать предметы для своих острот: древняя коляска Горбачевского, крашенная охрой, была тотчас объявлена той колесницей, на какой вознесся пророк Илья; гнедым, бывшим, правду сказать, не первой молодости, тоже досталось порядком; не был обойден и татарин Ахмет, невесть отчего пожалованный на сей день в возницы, — да, впрочем, и сам Иван Иванович, не заблуждавшийся относительно его кучерских способностей, все беспокоился по заботной хозяйской должности:
— Ты, Ахмет, только гляди не обороти нас! Тише, ради бога, тише, Ахмет, бестолковая ты голова! Аи, сейчас оборотишь!
На что Бестужев, пользуясь беспечным положением гостя, откликнулся:
— Ну что ж! Превратимся, значит, в оборотней! Гони, Ахметка! Как это у вашего брата, у ямщиков? — сильно польстил он татарину. — Гись! Гись!..
В каземате, однако, попритихли. Ходили, щупали, непонятно зачем, стены, узнавали свои нумера, комнаты далеких и покойных товарищей. А когда вошли в их общий зал, то Мишель вдруг вспомнил свою роль наставника при юном Караксарском, остановился посредине и обратился к опекаемому с пафосом:
— Взгляните, Петя! Вот здесь — да, да, здесь! — мы, бывало, все собирались. Для чтений литературных, для музицирования. Лекции, вообразите, читали, кто во что горазд, а гораздых-то было… Слышишь, Иван? — живо повернулся он к Горбачевскому. — Ты-то помнишь? Корнилович, к примеру сказать, чем был не профессор истории? Как он нам про императриц излагал! А Муханов, рыжая борода, чем при нем не адъюнкт? Господи, и головы же были! Муравьев Никита — какой дока в стратегии! Оболенский — в греческом! Лекарь наш, Вольф, ну, тот, натурально, в анатомии…
— И в химии, ты позабыл! — с нежданной ревностью вторгся Горбачевский в сладостное это воспоминание. — А уж Завалишин…
— Да, конечно, и Завалишин… — вяло согласился Бестужев. — Успокойся, воздам должное любезному твоему приятелю. Что другое, а в математике с астрономией он…
Петя Караксарский подошел к слезящейся, облезшей стене и с видимым почтением стал в ней ковыряться.
— Что вы там нашли, юноша? — спросил Иван Иванович.
— Я?.. А вот — гвоздик! На память…
И тут Горбачевский, твердо зная, что несправедлив к молодому и деликатному бестужевскому выученику, сердясь на себя за несправедливость и не имея силы ей противостоять, заворчал — от этого неуютного сознания еще пуще:
— Ну ясное дело! Гвоздик!.. Ах, господа! Молодое поколение! Нашли тоже, чем и как поминать! Из чего, подумать, забаву сотворили! Это еще в Чите, как сняли с нас по манифесту оковы, так тамошние слесари, стыдно сказать, навострились из них кольца железные делать да торговать ими!
— Постой, Иван! — обиделся Бестужев. — Что ж здесь-то дурного? Ежели помнишь, это мне пришла в голову мысль сделать из наших цепей кольца. Мне первому — и мы же с братом Николаем их смастерили для сестер и для матушки!
— Помилуй, Мишель, да разве я об вас говорю? Для сестер, для матушки — святое дело! Они над этими кольцами небось слезы лили, вас вспоминаючи, для них этим кольцам и цены нету! А тут что ж — по рублю, по два?
— Ну… Тут и твоя правда. Отчасти… — Разгорячась, словно в Мишеле взыграла вдруг вековечная обида художника на подражателей. — Да кой черт, отчасти! И той цены давать не следовало бы! Читинские-то слесари, они ведь подделкою занялись! Настоящие наши цепи уже бог знает куда канули, а они все колечки выпиливают. И что прикажешь делать, коли им из Кяхты, из Верхнеудинска, из самого Иркутска заказы поплыли? Все модницы с ума сошли!
— Вот! Модницы… Я и толкую: из чего моду, забаву сделали? Из крови? Из мытарств наших каторжных? Вы не конфузьтесь, милый юноша, — догадался наконец Иван Иванович обратиться к оробевшему Караксарскому, — и не сердитесь на старика. На вас я, точно, понапрасну рыкнул. Но только как подумаешь… Знаете ли, что, когда пятерых наших казнили и средь них Сергея Муравьева, в киевских, говорят, лавках вдруг новые жилеты явились, ленты всякие, материи шелковые, я уж не знаю, что там еще, — и все двухцветное. Черное с красным. И все втридорога, конечно. Разумеете?.. Ах, ну да, вы-то этого не можете знать. Цвета Черниговского полка — вот в чем приманка… Нет, Мишель, ты как хочешь, а я тебе даже больше скажу. Вот, слыхал я, в столице продают из-под полы наши карточки — с коллекции покойного Николая, брата твоего снято. Что ж, лестно? Благородно? Смело? Оно пожалуй, да только я думаю, теперь-то, когда вон и наших допустили в Россию, и манифест о крестьянах вышел, хорошо смотреть на карточки да восхищаться — не карточками восхищаться, не нашими усатыми физиономиями, а собою! Дескать, экий я смелый да бесшабашный! Я! И как это нынче легко и безопасно благородным да смелым себе казаться!
Горбачевский махнул рукой. Помолчали.
— Знаешь, Иван, — вздохнул Бестужев, — словно бы ты и прав, да уж больно суров. Можно ли так? Ну да, не все молодые люди глянут на карточки Рылеева и Апостола и тут же им уподобятся, это дело обычное.
Но согласись, бурбон ты петровский, лучше пускай он из моды — да, да, из моды, не кривись и не вскидывайся — Рылеева в бумажнике прячет, чем шефа жандармов. И потом позволь, ты себе сам противоречишь. Хорошо нынче им легко своим благородством кичиться — согласен. Но прежде-то это небезопасно было, — а ты и прежними недоволен! Что, разве я не прав?