Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Шрифт:
«Цензура была строжайшая; иностранные книги по точным наукам были дозволены; но сочинения по части политики, философии, религии, истории, политической экономии, правоведения допускаемы были с величайшею разборчивостью. В университетах закрыли кафедры философии и вместо нее преподавали психологию и логику. Иностранцам запрещено было преподавать науки в России; русским юношам запрещено было учиться в иностранных университетах; своих преподавателей русских было очень мало; где же было образоваться и научиться? Разве в кадетских корпусах!
Зато войска имели с лишком миллион, да какая выправка солдат! какая выездка коней! Учения и движения приводили зрителя в удивление, по точности и быстроте, по знанию воинского устава. Чрез несколько лет миллионное войско было увеличено сотнями
Проигранной самым постыдным образом.
Когда Николай скончался, темные слухи, что он — будто бы — ушел по своей воле, не стерпев сознания своего поражения и даже чуть было не вины перед Россией, которую никуда не вел и привел в никуда, эти слухи добрели и до Петровского Завода.
Здешний мой приятель Харлампий Алексеев, хорошо знавший Горбачевского, говорит, что Иван Иванович озадачился и в первые часы был словно бы тронут.
— Странная смерть… Очень странная… Несмотря ни на что…
Такие осколки застряли в памяти Алексеева, и их достаточно, чтобы понять озадаченность и над нею задуматься.
Да подобное вроде бы уже и бывало?
«Простим ему неправое гоненье» — это Пушкин в минуту душевной щедрости отпускает обиду — кому? Самому обидчику своему, гонителю царю Александру. А тут поговаривают, что, мол, смерть есть как бы покаяние и искупление, — так не простить ли и младшего братца?
Горбачевский — все-таки не прощает. «Несмотря ни на что» — эта оговорка дорого стоит, тяжело тянет, как камень на шее. Это — не позабытое, не отпущенное тому, кого они, декабристы, между собой и называли с ядовитостью — Незабвенный.
Тут со стороны Ивана Ивановича, думаю я, другое: желание исконно добросовестного человека быть и к главнейшему из врагов справедливым.
Холопы не взвешивают на весах добро и зло, вину и васлугу; они обожают и проклинают вкупе, чохом, «без тонкостев».
Понимаю Горбачевского, уважаю его намерение, — асогласиться все-таки не могу.
Если даже и в самом деле — чему не верю — Николай решился покончить с собой, то это бегство с поста. Политик не смеет отчаиваться, государь, как полководец, не имеет права дезертировать.
Солдат-дезертир достоин презрения. Царь-дезертир — миллионнократно.
Заговорил я Вас?
Но — потерпите. Еще недолго.
Итак, вот он, Горбачевский: непостижимый сидень, странный лежачий камень, упрямством своим удивлявший, а то и раздражавший людей, которые его любили и полагали, что понимают.
Когда, отбыв каторгу, он сказал, что остается здесь, это еще всем казалось — и им самим объяснялось — сравнительно просто. Звавшим его к себе на дружеское сожительство он отвечал чуть ли не с превосходством человека, который, шалишь, свою выгоду понимает. Если тянули в Читу, возражал, что Петровский Завод по сравнению с сей дырой столица. Если приглашали в деревню, хлебопашествовать, он брал еще выше тоном и восклицал, что это было бы не меньшей глупостью, чем променять Санкт-Петербург на Акатуй. А братьям Бестужевым, любившим его, сам пенял, что они не иначе как сдуру избрали для жительства место бесплодное и безлюдное, пески Ливийские, — так аттестовал он Селенгинск, где зима бесснежна, весна засушлива, лето изнурительно, где ветер наносит песчаные сугробы, — и вправду ни дать ни взять африканская пустыня.
Но годы шли, разумные доводы вызывали все больше сомнений в их практической объяснимости, и непонятность росла.
Она стала всеочевидна, когда… но не хочу миновать документа, копию которого отыскал во вверенном мне заводском архиве.
«Забайкальское
Областное
Управление
—
25 октября 1856 г.
№ 430
—
Чита
Господину Управляющему Петровским Горным Округом.
Всемилостивейшим Его Императорского Величества Манифестом, изданным в 26 день августа н. г. по случаю коронования Их Величеств и особо Высочайшим Указом, данным в этот же день Правительствующему Сенату, дозволено находящемуся в Петровском Заводе Государственному преступнику Ив. Горбачевскому возвратиться на родину с воспрещением, впрочем, въезда в С.-Петербург и Москву, при чем возвращено ему и дворянское достоинство…»
Вот оно: «и братья меч вам отдадут». Только не братья, стало быть, и свобода принимала его не так, как в надеждах мерещилось Пушкину.
«…Уведомляя об этом, честь имею покорнейше просить объявить об этом Господину Горбачевскому и истребовать от него лист гербовой бумаги 90 копеек серебряного достоинства…»
Опять! Дался же им этот рубль без гривенника!.. Впрочем, виноват: возглас мой будет Вам непонятен, да и бог с ним.
«…на написание ему свидетельства о возвращении ему дворянского достоинства.
Исправляющий должность Военного Коменданта
Полковник Корсаков».
Добавлю, что через несколько лет племянники-санкт-петербуржцы добились и большего — выхлопотали у царя разрешение дядюшке жить в столице. У них уже взяли подписку о поручительстве, за новоиспеченным — нет, так и недопеченным — жителем Петербурга уже загодя был учрежден надзор, словом, дело ставилось правительством на солидную полицейскую ногу, и… И ничего.
Товарищи подавались в Россию, кто сразу, кто погодя. Он все сидел.
Множу треклятый вопрос: почему?
Говорили, что ехать ему некуда и не на что. Что до «некуда», об этом я уже сказал, а что будто бы не на что… Так ведь те самые племянники из Петербурга, сыновья сестры Анны Ивановны, в супружестве Квист, были — один инженер-полковником и адъюнкт-профессором Николаевской академии, другой — подполковником и командиром Санкт-Петербургской инженерной команды, третий — действительным статским советником: последнего куска Иван Иванович у них никак бы не отобрал. Вот то, что, может быть, гордому человеку, привыкшему, напротив, других оделять из тощего кармана и от широкой души, и родственный, радушный кусок горчил, это уже иная статья. И она ближе к тому, к чему я полегонечку и подкрадываюсь.
Разумеется, Вы, как всякая женщина, заподозрите тут привязанность сердечную, — что ж, женская чуткость вас не обманула.
Да. И — нет. Нет — и все-таки да.
Иван Иванович доживал и дожил век холостым, но не сказать чтобы совсем одиноким. Много, больше двадцати, лет рядом жила и любила его Ирина Матвеевна, Ириньюшка, домовитая красавица родом из семейских, как именуют сами себя раскольники, переселенные из России семьями. И дети были, Александра и Александр; уж не знаю, почему родители надумали окрестить их так единообразно, — скорее всего, подсказали святцы.
Детей Горбачевский любил, особенно, по известной отцовской привычке, сына: вечно нянчился с ним, таскал на плечах, учил рисованию, французскому языку, игре на фортепиано, потом и ремеслам, кузнечному и токарному, — к несчастью, произошло то, что происходит часто с детьми, предпочтительно обожаемыми. Александр пробовал то и се, пошел было по торговой части, потом убежал на прииски; обнадежив отца и мать, женился на девушке из почтенного дома, но все не впрок: избаловался, спился, пропал.
Так, значит, вот что удерживало и удержало Ивана Ивановича в Заводе — дети, невенчанная жена? Снова мысленно и виновато разведу руками: да… и нет. Не знаю. Удерживало — без сомнения, ибо если даже у Горбачевского к Ириньюшке и не было истинной страсти (а поразведав и поразмыслив, заключаю: увы, не было), то был долг порядочного человека. Но могло ли удержать, если бы тяга туда была намного сильнее тяжести, удерживающей здесь? Женился же Оболенский на простолюдинке, няньке из дома Пущина, увез в Россию, где она из вольноотпущенной стала княгиней, — отчего бы и про Горбачевского нечто подобное не намечтать?