Николай I
Шрифт:
– Молчать!
– Государь…
– Молчать!
И каждый раз, как раскрывал он рот, раздавался этот крик неистовый.
Государь знал, что сердиться не за что, но не мог удержаться. Точно огненный напиток разлился по жилам, согревающий, укрепляющий. Ни подлых мурашек, ни дрожания челюсти. Опять – рыцарь без страха и упрёка; самодержец, а не самозванец. Понял, что спасён, только бы рассердиться как следует.
Незнакомый штабс-капитан драгунского полка, высокого роста, с жёлто-смуглым лицом, чёрными глазами, чёрными усами и чёрной повязкой на лбу,
– Что вам угодно? – невольно обернувшись к нему, спросил государь.
– Я был с ними, но оставил их и решился явиться с повинной головой к вашему величеству, – ответил офицер всё так же спокойно.
– Как ваше имя?
– Якубович.
– Спасибо вам, вы ваш долг знаете, – подал ему руку государь, и Якубович пожал её с той усмешкою, которую дамы, в него влюблённые, называли демонской.
– Ступайте же к ним, господин Якубовский…
– Якубович, – поправил тот внушительно.
– И скажите им от моего имени, что, если они сложат оружие, я их прощаю.
– Исполню, государь, но жив не вернусь.
– Ну, если боитесь…
– Вот доказательство, что я не из трусов. Мне честь моя дороже головы израненной! – снял Якубович шляпу и указал на свою повязанную голову. Потом вынул из ножен саблю, надел на неё белый платок – знак перемирия – и пошёл на Сенатскую площадь к мятежникам.
– Молодец! – сказал кто-то из свиты.
Государь промолчал и нахмурился.
Долго не возвращался посланный. Наконец вдали замелькал белый платок. Государь не вытерпел – подъехал к нему.
– Ну, что же, господин Якубовский?
– Якубович, – опять поправил тот ещё внушительней. – Толпа буйная, государь. Ничего не слушает.
– Так чего же они хотят?
– Позвольте, ваше величество, сказать на ухо.
– Берегитесь, рожа разбойничья, – шепнул государю Бенкендорф.
Но тот уже наклонился с лошади и подставил ухо.
«Вот теперь его можно убить», – подумал Якубович. Не был трусом; если бы решил убить, не побоялся бы. Но не знал, зачем и за что убивать. Покойного Александра Павловича – за то, что чином обошёл, а этого за что? К тому же цареубийца, казалось ему, должен быть весь в чёрном платье, на чёрном коне и непременно чтобы парад, и солнце, и музыка. А так, просто убить, что за удовольствие?
– Просят, чтобы ваше величество сами подъехать изволили. С вами говорить хотят, и больше ни с кем, – шепнул ему на ухо.
– Со мной? О чём?
– О конституции.
Лгал: никаких переговоров с бунтовщиками не вёл. Когда подходил к ним, они закричали ему издали: «Подлец!» – и прицелились. Он успел только шепнуть два слова Михаилу Бестужеву, повернулся и ушёл.
– А ты как думаешь? – спросил государь Бенкендорфа, пересказав ему на ухо слова Якубовича.
– Картечи бы им надо, вот что я думаю, ваше величество! – воскликнул Бенкендорф с негодованием.
«Картечи или конституции?» – подумал государь, и бледное лицо его ещё больше
Якубович взглянул на него и понял, что был прав, когда сказал давеча Михаилу Бестужеву: «Держитесь, – трусят!»
ГЛАВА ПЯТАЯ
– Отсюда виднее, влезайте-ка, – пригласил Оболенский Голицына и помог ему вскарабкаться на груду гранитных глыб, сваленных для стройки Исаакия у подножия памятника Петру I.
Голицын окинул глазами площадь.
От Сената до Адмиралтейства, от собора до набережной и далее, по всему пространству Невы до Васильевского острова, кишела толпа многотысячная – одинаково чёрные, малые, сжатые, как зёрна паюсной икры, головы, головы, головы. Люди висели на деревьях бульвара, на фонарных столбах, на водосточных желобах; теснились на крышах домов, на фронтоне Сената, на галереях Адмиралтейской башни, – как в исполинском амфитеатре с восходящими рядами зрителей.
Иногда внизу, на площади, в однообразной зыби голов, завивались водовороты.
– Что это? – спросил Голицын, указывая на один из них.
– Шпиона, должно быть, поймали, – ответил Оболенский.
Голицын увидел человека, бегущего без шапки, в шитом золотом флигель-адъютантском мундире с оторванной фалдой, в белых лосинах с кровавыми пятнами.
Иногда слышались выстрелы, и толпа шарахалась в сторону, но тотчас опять возвращалась на прежнее место: сильнее страха было любопытство жадное.
Войска, присягнувшие императору Николаю, окружали кольцом каре мятежников: прямо против них – преображенцы, слева – измайловцы, справа – конногвардейцы, и далее, по набережной, тылом к Неве, – кавалергарды, финляндцы, коннопионеры; на Галерной улице – павловцы, у Адмиралтейского канала – семёновцы.
Войска передвигались, а за ними – волны толпы; и во всём этом движении, кружении, как неподвижная ось в колесе вертящемся, – стальной четырёхугольник штыков.
Долго смотрел Голицын на две ровные линии чёрных палочек и белых крестиков: палочки-султаны киверов, крестики – ремни от ранцев; а между двумя – третья, такая же ровная, но разнообразная линия человеческих лиц. И на них на всех одна и та же мысль – тот вопрос и ответ, который давеча слышал он: «Отчего не присягаете?» – «По совести».
Да, неколебимая крепость этого стального четырёхугольника – святая крепость человеческой совести. На скалу Петрову опирается – и сам как скала эта несокрушимая.
В середине каре – члены Тайного общества, военные и штатские, «люди гнусного вида во фраках», как потом доносили квартальные; тут же – полковое знамя с полинялыми ветхими складками золотисто-зелёного шёлка, истрёпанное, простреленное на полях Бородина, Кульма и Лейпцига – ныне святое знамя российской вольности; столик, забрызганный чернилами, принесённый из сенатской гауптвахты, с какими-то бумагами, – может быть манифестом недописанным, – с караваем хлеба и бутылкой вина – святая трапеза российской вольности.