Николай I
Шрифт:
– Ну об этом нельзя кричать на ухо, – отмахнулся Нарышкин и шепнул Карамзину: –А вы о мячике слышали?
– Нет, не слыхал.
– «Pendant quinze jours on joue la couronne de Russie; au ballon en se la renvoyant mutuellement» [12] – это Лаферокнэ [13] , французский посол, намедни пошутить изволил. Шуточка отменная, только едва ли войдёт в историю государства Российского!
Лопухин подставил ухо и, должно быть услышав имя Лафероннэ, понял, в чём дело,
12
«Вот уже две недели, как российской короной играют как в мячик, посылая её друг другу» (фр.)
13
Ла Фероннэ Пьер-Луи-Август (1777 – 1842) – граф, французский посол в С. –Петербурге в 1817 – 1828 гг.
– Ну, как ваши рюматизмы, Николай Михайлович? – проговорил приятно-сиповатым голосом старик лет шестидесяти в довольно поношенном фраке с двумя звёздами, с венчиком седых завитков вокруг лысого черепа, с лицом белизны удивительной, почти как молоко, с голубыми глазами, вращавшимися медленно, подёрнутыми влажностью, – «глаза умирающего телёнка», – сказал о них кто-то. Это был Михаил Михайлович Сперанский. – А меня геморроиды замучили, – прибавил, не дождавшись ответа, и, вынув из табакерки щепоточку лаферма двумя длинными тонкими пальцами руки изящнейшей, засунул табак в нос, утёрся шёлковым красным платком сомнительной чистоты – на тонкое бельё был скупенек – и проговорил с самодовольной улыбкой: – Эх, был бы я молодец, если бы табаку не нюхал!
– Ну, что, ваше превосходительство, готов манифест? – спросил Карамзин, нарочно давая понять, что не сердится и не завидует.
Сперанский обратил на него свои медленные глаза с едва уловимой усмешкой на тонких губах:
– Ох уж не говорите! Этот манифест мне вот где! – указал на шею. – Как объяснить необъяснимое, растолковать народу эти сделки домашние? Николай отрёкся для Константина, а Константин – для Николая. Ни в кузов, ни из кузова.
– Так что же было делать?
– Не открывать завещания, каши не заваривать.
– Презреть волю покойного?
– Мёртвые воли не имеют.
– Жестокие слова, ваше превосходительство!
– Лучше слова, чем дела жестокие. Нельзя играть законным наследием престола, как частною собственностью. Если покойный государь хоть сколько-нибудь любил своё отечество, которое в двенадцатом году дало ему такие неоспоримые доказательства своей преданности, то как он мог подвергнуть Россию… Ну, да что говорить! Последние десять лет превосходят всё, что мы когда-либо о железном веке слышали… А впрочем, может быть, «всё к лучшему», как ваше превосходительство говорить изволите.
Карамзин молчал. Слёзы обиды за друга, за брата любимого кипели в душе его, и он с трудом их удерживал. Облокотившись о мрамор камина, опустил голову и закрыл глаза рукой.
– Нездоровится, ваше превосходительство? – спросил Сперанский.
– Да, голова болит. Должно быть, от нервов. Нервы мои в сильном трепетанье…
– Это нынче у всех. От погоды, – заметил Сперанский. – А знаете, отличное средство для утверждения нервов: вместо чаю – холодный отвар миллефолия [14] с горькой ромашкой.
14
Тысячелистник.
– Миллефолий, миллефолий… – повторил Карамзин с улыбкой болезненной; что-то было в этом слове приторно-сладкое, тошное и томное, что застревало в горле комком непроглоченным. И казалось ему, что сам Сперанский с его лицом белизны удивительной, почти как молоко, с бледно-голубыми глазами, подёрнутыми влажностью, «глазами умирающего телёнка», – весь как миллефолий.
Сделал над собой усилие, проглотил комок и отнял руки от глаз.
– Да, всё к лучшему, ваше превосходительство, хотя и не в смысле здешнего света, – улыбнулся тихою улыбкою. – Есть Бог – будем спокойны.
– Ваша правда, Николай Михайлович, будем спокойны, – улыбнулся Сперанский. – Я всегда говорил: Dei providentia et hominum confusione Ruthenia ducitur.
– Как? Как вы сказали?
– Божеским промыслом и человеческой глупостью Россия водится.
Карамзин опять закрыл глаза рукою. Ему хотелось плакать и смеяться вместе.
«Хороши мы оба, – думал он, – в такую минуту, когда решаются судьбы отечества, российский законодатель ничего не находит, кроме смеха, а российский историк – ничего, кроме слёз. Кончена, кончена жизнь! Пора умирать, старая Бедная Лиза!»
Открылась дверь в генерал-адъютантскую, и опять все оглянулись. С большим портфелем в руках, семеня ножками, маленький, толстенький, кругленький, как шарик, вкатился в комнату князь Александр Николаевич Голицын.
– Ну что, готов манифест? – обступили его все.
– Какой манифест? – притворился он непонимающим.
– Э, полноте, ваше сиятельство, весь город знает!
– Ради Бога, господа, секрет государственный!
– Да уж ладно, не выдадим. Только скажите: готов?
– Готов. Сейчас к подписи.
– Ну, слава Богу! – вздохнули все с облегчением.
И в тёмном углу зашевелились три тени дряхлые. Аракчеев медленно перекрестился.
А на противоположном конце залы открылась другая дверь из коридора во временные покои великого князя Николая Павловича, и генерал-адъютант Бенкендорф, позвякивая шпорами, скользя по паркету, как по льду, выбежал, весь лёгкий, летящий, порхающий; казалось, что на руках и ногах его – крылышки, как у бога Меркурия. Гладкий, чистый, вымытый, выбритый, блестящий, как новой чеканки монета: молодой среди старых, живой среди мёртвых. И, глядя на него, все поняли, что – старое кончено, начинается новое.
Рассветало. Вставал первый день нового царствования – страшный, тёмный, ночной день. Чёрные окна серели, серели и лица трупной серостью. Казалось, вот-вот рассыплются, как пыль, разлетятся, как дым, тени дряхлые и ничего от них не останется.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
«Лейб-гвардии дворянской роты штабс-капитан Романов Третий – чмок!» – так, шутя, подписывался под дружескими записками и военными приказами великий князь Николай Павлович в юности и так же иногда приговаривал, глядя в зеркало, когда оставался один в комнате.