Николай Клюев
Шрифт:
«День и ночь заботливо пестует меня Клюев. Ни раскрыться, ни даже подумать ни о чём нельзя, чтоб он не предупредил меня своей тёплой заботой. Светлый мой друг. Я люблю его несказанно. Говорим с ним много. Он читает свои стихи из „Песнослова“. Поёт былины. Говорит о покаянии. О вере. Выводим вместе, что вера — это любовь…
Раз он поёт былину. Плачет и говорит:
— Русскому человеку всегда хорошо поплакать.
Встал как-то и, подняв веки, воспалённые слезами, промолвил:
— Тяжелы ступени чужих лестниц. Знаешь, хочется свой угол наладить» (из записок Анатолия Яра).
В Москву, где наладит Николай своё последнее вольное жильё, он переедет, обменяв питерскую площадь, в начале апреля 1932 года.
Глава 31
«…ВСЁ,
В 1930 году нищий Клюев хлопочет о персональной пенсии. Весной 1931 года на заседании рабочего президиума правления Ленинградского отделения Всероссийского союза писателей составляется протокол со следующим заключением: «Учитывая литературные заслуги Н. А. Клюева как крупного художника слова, признать возможность возобновления ходатайства, несмотря на его антиобщественные тенденции, которые усматриваются в некоторых произведениях Клюева».
А в июле 1931 года на заседании комиссии по перерегистрации Союза Клюеву было предложено представить в Союз «развёрнутую критику своего творчества и общественного поведения». Слишком были очевидны последствия дальнейшего разбирательства «развёрнутой самокритики», и Клюев, приступивший к написанию соответствующего заявления, ни словом не обмолвился о написанной, так и не пристроенной в печать и читаемой на домашних чтениях «Погорельщине». Он сосредоточился на том, о чём знала вся литературная общественность — на публикации «Деревни» и последующей травле поэмы. Поначалу в выражениях он не стеснялся: «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной занесённой снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно рассуждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз? Я принимаю и маузер, и пулемёт, если они служат славе Сирина — искусства…»
Уже сам по себе этот пассаж (да ещё и с прозрачным намёком на недавно покончившего с собой Маяковского — «Ваше слово, товарищ маузер!»), надо думать, привёл в бешенство членов комиссии. 16 января 1932 года состоялось очередное заседание, на котором отказали в перерегистрации бывшим 33 членам Союза писателей, подтвердили исключение из Союза ещё 10 литераторов, а специальная формулировка, касающаяся Клюева, отличалась особой жёсткостью: «ПОСТАНОВИЛИ: исключить из Союза Клюева Н. — как абсолютно чуждого по своим идейно-творческим установкам Советской литературе — писателя».
Двадцатого января Клюев послал в правление новый вариант своего «Заявления». Собственно говоря, он не был особо новым — лишь слегка подредактированным. Но процитированные строки были убраны, а маузер (тут уж некстати вспомнится — «хрен редьки не слаще»!) был заменён на «финку»: «…справедливо ли будет взять на финку берестяного Сирина Скифии, единственная вина которого — его многопёстрые колдовские свирели». В результате, по смыслу сказанного, оклеветавшие Клюева смотрятся уже не воинами с маузерами, а жиганами из подворотни с финками в руках. Читавшие этого смысла, судя по всему, не «просекли», отсутствие «товарища маузера» и слёзное объяснение Клюева, что его погружение на дно Ситных рынков не «общественное поведение», а «болезнь и нищета», стало возможным поводом после долгих споров вычеркнуть имя Клюева из «чёрного списка» и поставить напротив него «плюс» красными чернилами.
А само «Заявление» читается и как умная защита, и как тончайший анализ самой «Деревни», и как дивное стихотворение в прозе.
«…Последним моим стихотворением является поэма „Деревня“. Напечатана она в одном из виднейших журналов республики и, прошедшая сквозь чрезвычайно строгий разбор нескольких редакций, подала повод обвинить меня в реакционной проповеди и кулацких настроениях. Говорить об этом можно без конца, но я, признаваясь, что в данном произведении есть хорошо рассчитанная мною как художником туманность и преотдалённость образов, необходимых для порождения в читателе множества сопоставлений и предположений, чистосердечно заверяю, что поэма „Деревня“, не гремя победоносною медью, до последней глубины пронизана
Разумеется, вишнёвые хаты и кедровые лодки выдвигаются мною не как абсолютная ценность и тем более не как проклятие благороднейшим явлениям цивилизации (радио, учение об электронах и т. п.).
Я двадцать пять лет в литературе, просвещённым и хорошо грамотным людям давно знаком мой облик как художника своих красок и в некотором роде туземной живописи. Это не бравое „так точно“ царских молодцов, не их казарменные формы, а образами живущие во мне заветы Александрии, Корсуня, Киева, Новгорода, от внуков Велесовых до Андрея Рублёва, от Даниила Заточника до Посошкова, Фета, Сурикова, Бородина, Врубеля и меньшого в шатре отца — Есенина… Я принимаю и финку, и пулемёт, если они служат Сирину-искусству, но, жестоко критикуя себя за устремление связать своё творчество с корнями мировой культуры, я тем не менее отдал свои искреннейшие песни революции (конечно, не поступаясь своеобразием красок и слова, чтобы не дать врагу повода обвинить меня в холопстве)…»
Клюев верен себе. Тональность, образность, весь пафос «Заявления» сродни тональности, образности, пафосу его вытегорских выступлений и статей. И никакой перемены в его искреннем приятии революции.
Той, русской революции, ради которой он вещал, проповедовал, рисковал жизнью.
А теперь… Теперь после очередной проработки лишь ускорял по возможности свой переезд в Москву.
— В Питере мне теперь ходу нету… Кулацкий поэт, что уж там…
Уже в 1931-м он постоянно наведывается в Москву, где жилищная проблема была одной из острейших. «В начале тридцатых годов, — вспоминал Евгений Габрилович, — почти все писатели (малые и великие) селились по коммунальным квартирам». Клюев был бы рад любому жилью, в то же время пытался по возможности обменять свою ленинградскую каморку на равноценную, относительно равноценную — тишина и покой, родная душа под боком были для него превыше всего остального.
Он квартирует по разным адресам, подолгу гостит у Надежды Христофоровой-Садомовой в её семье во 2-м Голутвинском переулке, подыскивает возможные варианты, договаривается с хозяевами — и обо всех своих хлопотах в самых нежных, чуть игривых и грустных одновременно выражениях сообщает Анатолию.
«Лосёнок мой — золотое копытце.
Что ты редко мычишь, видно, хорошо чувствуешь себя без старого сохатого оленя? Не заблудился ли в пихтовой чаще ты, заплутал в буреломе, смотри, как бы не провалиться в берлогу — кругом медвежьи храпы, с опаской лыжи правь… Твой Старый Лось тяжко вздыхает — ото всех своих звериных печёнок — слышишь ли ты эти тяжкие мыки? Где ты, золотое копытце? В какой чаще ты плутаешь? Не попадись волку, а ещё злее — волчице!.. Всегда с тобой. В снах моих, в желаниях, во свете и во тьме. Исстрадался я без голубого лосёнка…»
«Всё ещё, несмотря на усилия, не обменялся. Много было предложений, но все неподходящие…»
«Дорогой друг, дитя моё светлое!
…После невыносимой трёпки, каждодневной езды из конца в конец, разговоров в холод и вьюгу, таскания по лестницам и всяким страшным фатерам — промыслом невидимым послана мне келья в самой лучшей части города — дом двухэтажный) с вековым садом в переулке, который весь из особняков и каждый в деревьях… Всё вместе — такая (по-моему) милая берлога, такое гнездо гагарье, тёплое, уединённое и какое-то пушистое… Тут же и Тверской бульвар, и лучшие кварталы города, но самые тихие и опрятные. Итак, свершилось то, чего ты пожелал и на что дал мне мысль…»