Николай Клюев
Шрифт:
— Так вот, если Вы продадите хоть одну вещь в музей, то два-три года можете прожить не нуждаясь. Значит, на паперть заставила идти Вас не нужда, а кое-что другое, этим другим является ненависть к большевикам. Вы с нами хотите бороться, мы бороться умеем и в борьбе беспощадны.
— Я не хочу бороться, я хочу работать, но мне надо есть, нужно одеваться.
— Ну что ж. Хорошо.
И Гронский вызвал секретаря и приказал ему выдать Николаю Алексеевичу «карточку академического пайка и 5 тыс. рублей денег». Кроме того — заказал билеты для Клюева и Анатолия Яра (которого Николай назвал своим «племянником» —
Клюев, естественно, не задал вопроса — откуда Гронскому известно о рублёвских иконах и библии XVII века. Ответ было очевиден — всё это внимательно рассматривал в клюевской «келье» «сокол» — Пашенька Васильев, который с удовольствием делился с Иваном Михайловичем своими впечатлениями.
Думал ли Пашенька о последствиях? Судя по его поведению — нет. Он просто делился «интересным», бросал на ходу пришедшие в голову фразы, совершенно не интересуясь их дальнейшим истолкованием.
По словам Гронского, у него завязалась с Клюевым оживлённая переписка. Но никаких её следов не обнаружено.
Зато сохранился набело переписанный рукой Клюева цикл «О чём шумят седые кедры» с приложением к нему «Клеветников искусства» — эту рукопись Николай послал Гронскому как главному редактору для публикации в «Новом мире». И вот что из этого вышло.
«Однажды получаю от Н. А. Клюева поэму. И вот сижу дома, завтракаю. Напротив сидит П. Н. Васильев, который жил в это время у меня. Читаю эту поэму и ничего не могу понять. Это любовный гимн, но предмет любви — не девушка, а мальчик. Ничего не понимаю и отбрасываю поэму в сторону.
— Ни черта не понимаю!
П. Н. Васильев берёт её и хохочет.
— Чего ты, Пашка, ржёшь?
— Иван Михайлович, чего же тут не понимать? Это же его „жена“.
Мне захотелось пойти и вымыть руки».
Судя по реакции Гронского, можно подумать, что он впервые встретился с «такими» стихами. Но в это, честно говоря, плохо верится. Человек он был начитанный, литературу, в частности поэзию и прозу начала XX века, знал хорошо, во всяком случае, читал и Михаила Кузмина, и Евдокию Нагродскую, и Зиновьеву-Аннибал… Вчитываться в стихи Клюева, в которых начисто отсутствует «проблема пола», он, конечно, не стал — доверился своему первому поверхностному впечатлению и Пашиной «оценке».
А дальнейшие события, если верить Ивану Михайловичу, развивались так:
«Приезжает Н. А. Клюев, является ко мне.
— Получили поэму?
— Да.
— Печатать будете?
— Нет, эту мерзость мы не пустим в литературу. Пишите нормальные стихи, тогда будем печатать. Если хотите нормально работать, мы дадим Вам такую возможность.
— Не напечатаете поэму, писать не буду.
— Итак, Вы встаёте на путь борьбы? Тогда разговор будет короток. В Москве Вы не останетесь.
— Моё условие: или печатайте поэму, или я работать не буду.
Я долго уговаривал Н. А. Клюева, но ничего не вышло».
Честно говоря, этот разговор и не мог закончиться иначе. Услышав от Гронского, что его стихи — «мерзость», тут же сообразив, что именно главный редактор «Нового мира» имеет в виду, Николай не стал вдаваться ни в какие объяснения. Он просто прекратил беседу, не желая слушать ни о какой «борьбе», которую поэт, отказываясь «работать»,
«Я позвонил Ягоде и попросил убрать Н. А. Клюева из Москвы в 24 часа. Он меня спросил:
— Арестовать?
— Нет, просто выслать из Москвы.
После этого я информировал И. В. Сталина о своём распоряжении и он его санкционировал».
Эта похвальба, эта жажда представить себя как ответственного человека, «справившегося» с «врагом» при помощи сильных мира сего, производит, мягко говоря, странное впечатление, особенно если учесть, что личная заслуга Гронского в расправе с Клюевым была несколько иной, чем Иван Михайлович стремился показать через четверть века. И последовательность событий была совершенно другой.
Клюев не «боролся». Он творил. Творил без всякой надежды на публикацию. И свои последние стихи, написанные в Москве, читал лишь отдельным избранным людям.
Я не серый и не сирый, Не Маланьин и не Дарьин, Особливый тонкий барин, В чьём цилиндре, строгом банте Капюшоном веет Данте, А в глазах, где синь метели, Серебрится Марк Аврелий, В перстне перл — Александрия, В слове же опал — Россия!Даже прежде ненавистный есенинский «цилиндр» — здесь к месту и ко времени. И куда там любому dandy, любому эстету — хоть бы тому же Кузмину — до клюевского автопортрета!
Так отвечал поэт своим обвинителям (типа Бескина) в «кулачестве» и «новобуржуазности» и своим непрошеным «защитникам» (типа Вячеслава Полонского, по мнению которого Клюев показывал «внутренний лик… деревенской „старины“, ещё не изжитой, ещё цепляющейся за жизнь»)… В унисон отповеди преображается и дом — одиночество будит воображение, и в подвале Гранатного переулка расцветает чудодейная роща.
Мой подвалец лесом стал, — Вон в дупле горит опал! — Сердце родины иль зыбка, С чарою ладонью глыбкой Смуглой няни — плат по щёки!..Настроение меняется под стать дуновению холодного ветра. Холод и страх поселяются в душе, осень за окном напоминает о скором скончании дней.
Ненастна воронья губернья, Ущербные листья — гроши. Тогда предстают непомерней Глухие просёлки души. Мерещится странником голос, Под вьюгой без верной клюки, И сердце в слезах раскололось Дуплистой ветлой у реки. Ненастье и косит, и губит На кляче ребрастой верхом, И в дедовском кондовом срубе Беда покумилась с котом.