Николай Клюев
Шрифт:
Тогда он именно «пригревался» пушкинским словом, прозревая в стихотворных сказках его древнейшую индоевропейскую мифическую основу, которую сам стремился воплотить в русском эпосе. И вот — его время пришло. Выброшенный из литературного процесса, объявленный «кулацким поэтом», вне окололитературной суеты, в редком общении лишь с самыми близкими да избранными, он бесстрашно вступает в спор с Пушкиным на «земле» величайшего русского поэта — на почве романовско-петербургской.
Но — стоит ещё раз вспомнить издевавшегося над Клюевым ещё до революции Михаила Левидова. Его статью «Упрощение культуры» — «открытие» первого номера «Красной нови», куда Клюеву не было доступа, — Николай, конечно, читал и хорошо помнил.
«Стояла
Даже любопытно наблюдать, как это безграмотное «пойло» «переплёскивается» со словесными «брызгами шампанского» Андрея Белого, певшего гимны Клюеву сразу после революции и на дух не принявшего «Погорельщину». В «Арбате», напечатанном в журнале «Россия», он пел восторженным тенором по сути ту же самую партию: «…Мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; под Горшковым, Барановым, Мамонтовым, Есениным, Клюевым, Казиным — русский мужик; откровенно воняет и тем и другим: и — навозом, и розою — в одновременном „хаосе“; мужик — существо непонятное; он — какое-то мистическое существо…; из целин матерщины, из вони Горшкова бьёт струйная эвритмия словес…»
В полной красе Клюев показал в поэме и это «непозволительное уродство», и эту «лабораторию, претворяющую ароматы навоза в цветы»… Здесь уже не было места «избыточной» красочности «Избяных песен». Таинство русского духовного мира раскрывается в клюевской избе, воплощаемое в абсолютной гармоничной простоте поэтического слова.
У горенки есть много таин, В ней свет и сумрак не случаен, И на лежанке кот трёхмастный До марта с осени ненастной Прядёт просонки неспроста. Над дверью медного креста Неопалимое сиянье, — При выходе ему метанье, Входящему — в углу заря Финифти, черни, янтаря И очи глубже океана, Где млечный кит, шатры Харана И ангелы, как чаек стадо, Заворожённое лампадой — Гнездом из нитей серебра, Сквозистей гагачья пера…И совершенное таинство даже в пошиве одежды… Клюев исподволь усмехается, вспоминая пушкинского Онегина, что был «как Dandy лондонский одет», перемигивается с Пушкиным, иронизирующим над нарядом своего героя:
Конечно б, это было смело, Описывать моё же дело: Но панталоны, фрак, жилет, Всех этих слов на русском нет…Этому можно усмехнуться. Но в русском доме, исполненном таин, всё подчинено чувству родного, кровного, запазушного, всё свершается
И, естественно, над обновкой из заморского сукна необходимо провести магический обряд ради изгнания чуждого духа.
…И тётушка Анна отрез Снесла под куриный навес, Чтоб петел обновку опел, Где дух некрещёный сидел. Потом завернули в тебя Ковчежец с мощами, любя, Крестом повязали тесьму — Повывесть заморскую тьму, И семь безутешных недель Ларец был тебе колыбель, Пока кипарис и тимьян На гостя, что за морем ткан, Не пролили мира ковши, Чтоб не был зипун без души!..Этот чудодейственный мир обречён исчезнуть с лица земли — и слишком много тому примет, пророчащих неизбежный конец… «Ах, заколот вещий лебедь / на обед вороньей стае, / и хвостом ослиным в небе / дьявол звёзды выметает…»; «Пожрали сусального волки, оконце разбито в осколки…»; «Увы! Наговорный зипун похитил косматый колдун!..» И путь матери Прасковьи к подружке-Арише предстаёт во сне сущим кошмаром: «Везёт не дядя Евстигней / в собольей шубоньке Парашу — / стада ночных нетопырей запряжены в кибитку нашу…»
Русь в поэме — «Последняя Русь» — поле битвы сил неземных, сил божественных с силами дьявольскими: «Не жжёт ли гада свет-Егорий / Огнём двоперстного креста?!» То ли во сне, то ли наяву Параша после недели гощения отправляется к отцу Нафанаилу — «беглецу из Соловков» (здесь и воспоминания Клюева о собственном бегстве в ранней юности!). И входит к нему уже иной — словно некогда духовная дочь неистового Аввакума приходит на беседу к своему духовному отцу («И как Морозова Федосья, / оправя мокрые волосья, / она свой тельник золотой, / не чуя, что руда сгорает, / над зверем, над ощерой тьмой / рукою трезвой поднимает / и трижды грозно осеняет!..»). И слышит страшное пророчество:
Пройдут года, Вы вспомните мои заветы, — Руси погаснут самоцветы! Уже дочитаны все свитки. Златые роспиты напитки. И у святых корсунских врат Топор острит свирепый кат!.. В царьградской шапке Мономаха Гнездится ворон — вестник страха…Кажется, что пророчество прямо относится к тем годам, когда Клюев писал свою поэму. Но ещё в большей степени это пророчество можно отнести к более позднему времени, когда расточено было не только царское, но и советское наследие, о чём поэт далее будет пророчествовать в «Песни» уже от своего имени.