Никто не заплачет
Шрифт:
Дорогие побрякушки приятно оттягивали карман. Он уже знал в этом толк, с первого взгляда понял: цацки все до одной настоящие. Любовница банщика-антиквара подделку на себя не нацепит. А теперь все — его. Захочет продаст, захочет — подарит кому-нибудь. И перед Монголом необязательно отчитываться. Он и так много возьмет в этой хате.
— Ну, что там у тебя? — послышался сзади голос Монгола.
Все это время он разбирался с хозяином в соседней комнате. Сквозняк оглянулся. Женщина попыталась встать на ноги. Даже не увидев, лишь почувствовав легкое движение с ее стороны,
— У меня все, Монгол.
Его удивило, как, оказывается, ненадежно держится жизнь в человеческом теле. Всего-то один удар, и привет. Просто и быстро, словно рыбу оглушить или куренку голову свернуть.
Потом так было еще трижды. Двое молодых здоровых мужиков и пацан четырнадцати лет. Со всеми он справлялся легко, ударом руки по горлу. Они даже не сопротивлялись, будто понимали — бесполезно. И каждый умолял о пощаде, надеялся до последней секунды, каждый готов был отдать все, что имел, лишь бы жить.
А чужая жизнь, оказывается, такая хрупкая, нежная. И так сладко чувствовать, что вот она, в полной твоей власти, чужая жизнь. Один удар — и нет ее. Ты самый главный, все можешь, все тебе легко. Даже дух захватывает.
Однако пятое убийство далось ему тяжело. Пятый о пощаде не молил, жизнь в его теле держалась крепко. Не могло быть и речи об одном ударе, о голых руках. Пятого пришлось застрелить, причем так, чтобы до последней секунды он не догадывался ни о чем. Если б догадался — хоть за секунду до выстрела, то Сквозняк тут же стал бы трупом. Пятым был сам Монгол.
Глаза-щелочки смотрели, не мигая, прямо в душу. Хоть и внушал Монгол с детства, будто нет ее, души, однако сам глядел именно в нее и видел, что там творится. Под взглядом Монгола молодой бандит чувствовал себя маленьким, беззащитным сиротой.
«Знай свое место, — говорили глаза-щелочки, — все, что ты умеешь, я тебе дал. Все, что в тебе есть, — мое. И ты сам — мой, весь, с потрохами».
Монгол никогда вслух не произнес этих слов, да и не надо было. Они понимали друг друга молча. Каждый шаг молодого бандита был подконтролен Монголу. Ни разу не ходил он на дело сам, по собственной воле. Монгол велел стоять на стреме — он стоял. Велел убить — он убивал. Ему было уже двадцать, он сам мог все, а вынужден был таскаться на коротком поводке за маленьким кривоногим человечком, словно огромный сильный медведь за старым цыганом на ярмарке. Свистнет хозяин — медведь спляшет. Мигнет хозяин — медведь задерет любого.
Сквозняк кожей чувствовал, какой кайф испытывает маленький кривоногий хозяин от этой своей абсолютной власти. Ненависть росла в нем медленно, осторожно, но настал момент, когда она заполнила целиком все его существо. И стало страшно — Монгол видит насквозь, может догадаться и тогда убьет не раздумывая. Монгола не проведешь.
Сквозняк терпел, прятал свою ненависть, как мог, нежил ее, успокаивал. Чужая жизнь висит на волоске, это он хорошо усвоил после четырех убийств. Но перерубить волосок можно, только если прикажет Монгол. В этом нет настоящего кайфа. Есть риск, но не ради самого себя, а по чужой прихоти.
Монгол
Он говорил, будет учить пацана бесплатно, только залезет сирота один раз в форточку — и все. Однако та ночь, когда одиннадцатилетний Коля Козлов карабкался по ржавой ледяной лестнице, была лишь началом. Расплачиваться за науку придется всю жизнь. Это несправедливо и унизительно.
Сквозняк считал, что расплатился сполна. Четыре трупа, сделанные по приказу Монгола, — это вполне достаточно. Теперь он может сам сколотить небольшую бригаду и жить как вздумается, убивать по собственной воле, брать что хочется — не украдкой, не потихоньку от глаз-щелочек.
После четвертого «мокрого» дела они отсиживались почти год. Монгол всегда точно знал, когда пора осесть на дно и как долго нельзя всплывать.
Захар вернулся из зоны, авторитет его вырос еще больше. Здоровье его сильно подорвали чифирь, водка и несколько долгих голодовок-протестов против беспредела лагерного начальства.
Теперь не было в России мало-мальски серьезного вора, который не приходил бы за советом и помощью к старому авторитету.
Захар судил в самых серьезных разборках, за ним почти всегда оставалось последнее слово. В делах он участвовал только советами, мозгами, жил скромно, как и положено вору в законе.
Сквозняк замечал, что нет в Захаре прежней жесткости. Бессмысленное слово «совесть» все чаще слетало с его губ. Иногда он начинал спьяну каяться в старых грехах, плакал под магнитофонные записи своего любимого Высоцкого, рассуждал о душе и Боге. Правда, только при Сквозняке он позволял себе раскиснуть.
— Никому не верю, сынок. Никому. Вот помру я, и молодые волки загрызут друг друга. Начнется новый век. Век беспредела. Не будет блатного закона, эти новые все себе позволят. А так нельзя. Один позволит, другой — и сразу кровь, очень много крови… Сами в ней захлебнутся… Ты держись подальше от блатных, сынок. Никому не верь. Ты сам по себе будь, у тебя сил на это хватит. Я ведь хотел для тебя совсем другой судьбы. Что б ты учился, женился на хорошей женщине, чтоб были детки у тебя… А у меня вроде как внучата. Знаешь, как хочется мне внучат понянчить? Не знаешь, не понимаешь. И теперь уже не поймешь никогда. Поздно. Тебе уже с этой дорожки не сойти. Я сам виноват, сам тебя в ту форточку пихнул. Думал, как лучше… Не просчитал я Монгола, не просек его поганую суть.
Сквозняк терпеливо слушал эти долгие пьяные монологи и думал о том, что сам он до такого не дойдет. Это ж кисель, а не человек.
— Ты бы не пил столько, Захар, — говорил он, — вредно это.
— Не буду, сынок, не буду, — еще одна стопка опрокидывалась в горло, — я ведь оглянуться не успел, как жизнь прошла. Старый я совсем, не годами, а душой и шкурой своей… Воровской век короток, а ответ все равно держать… потом.
— Перед кем это? — мрачно спрашивал Сквозняк. — Там ведь нет никого. Пустота.