Ништяк
Шрифт:
1. Снег
В 1978 году в мае выпал снег. Снег выпал в первых числах месяца. Я был дома и видел, как за окном падают крупные белые сгустки. Снег падал не так плавно и мягко, как он падает зимой. Он летел с неба как-то ускоренно, почти брякался. Еще в воздухе он делался талым. Он закончился примерно через пятнадцать минут. Еще через пятнадцать минут от него ничего не осталось. Только влажная земля.
2. Школа, дом
Я болел ангиной. Я не ходил в школу. Мне нравилось болеть. Не сильно, не до горячечного бреда, а так вот – чтобы оставаться вменяемым. В школе было отвратительно. Школа душила всё поэтическое. Сидя за партой, я смотрел в окно. За окном было два тополя, пышные кроны которых просились в класс, и, ниже двумя этажами, горбатое железо спортивного городка. Иногда на ветки садились сороки и обнажали свой цыганский быт. Я рисовал на парте космические корабли и пришельцев: яйцеобразные лица, миндалевидные глаза. Я рисовал двумя ручками: фиолетовой и красной. Лица пришельцев и звездолеты были фиолетовыми; пламя, несущее звездолеты, и глаза пришельцев красными. Чтобы учителя не мешали мне, я закрывался половинкой книги или ладонью. Я мог бы рисовать в тетрадях. Иногда я так и делал. Но мне хотелось, чтобы мои рисунки были публичными. Иногда там, на парте появлялись чужие, менее умелые, на мой взгляд, рисунки и надписи. Один раз я увидел надпись, сделанную явно девичьей рукой. Под моим звездолетом было написано: «Это кто рисовал? Субботин из 7 В?» Я написал: «Нет». Я был из 5 «А». В следующий раз я нашел там еще одну надпись, сделанную той же рукой: «А я думала это Субботин.
3
Я жил с матерью в деревянном двухэтажном доме: разновидность барака. В тот день я читал «Землю Санникова». Я рассматривал пожелтевшую иллюстрацию, клейменную библиотечным штампом – битва человекообразных обезьян с одетыми в мундиры, стреляющими из винтовок представителями homo sapiens, – когда в дверь постучали. Я открыл. За порогом стояли две одноклассницы и классный руководитель, Вера Георгиевна. Вера преподавала французский. Она носила выпуклые, слишком мощные, похожие на лупы, очки; у нее были широкие атлетические плечи и крупные, ромбовидные голени. Я как-то не ощущал в ней педагога, – человека, в профессиональные обязанности которого должна, по идее, входить искренняя увлеченность внутренним миром детей, подростков. Не то чтобы она не любила учеников; в ней было какое-то безразличие, апатия. Так же апатично она преподавала французский: ставила «пятерки», «тройки», зачитывала домашние задания. Она ставила именно «тройки», а не «двойки». Многим из тех, кто учил французский, это нравилось. Но я видел в этом безразличие. Однажды, когда нас возили в совхоз, на морковку, Вера пришла в обтягивающем трико с подкатанными штанинами и в кедах с резиновым барельефом футбольного мяча, и мы – я и кое-кто из одноклассников – шепотом удивлялись тому, какой у нее бугристый, слишком выпирающий лобок. Возможно, у нее на тот момент были месячные, и там была самодельная прокладка (лялька из ваты и бинта). Возможно. Но мы тогда не знали (лучше я буду говорить за себя: я тогда не знал), что у женщин бывают месячные. Мне было стыдно за то, что творится у меня дома. Я читал книгу с самого утра, как только мать ушла на работу, и одеяло на кровати было перемешано с простыней. Там же на кровати рядом с продавленной, сложенной пополам подушкой лежала тарелка с шоколадными крошками. Мать накануне делала что-то вроде пирожных: печенье перемалывалось в мясорубке, добавлялось сгущенное молоко, какао-порошок, затем из густой массы формировались шоколадные колбаски. Я ел их, бродя с отчаянными путешественниками по долине гейзеров, отбиваясь от питекантропов. Я только два года назад избавился от энуреза и матрас с широкими розовыми полосами, который выглядывал из-под сбившейся простыни, выдавал меня расплывчатыми материками. По комнате были разбросаны носки, тапки с дыркой на большом пальце и ощипанный веник, которым я еще вчера обещал подмести. На спинке кресла, поверх пледа с петельками толстых вытянутых ниток, лежали капроновые чулки с темными пятками. На дверце шкафа, где лакировка дала несколько глубоких трещин, висели: ночной халат, тонкий пояс к нему и узорчатая чашечка бюстгальтера. Там же, на дверце шкафа полосками синей изоленты за уголки была приклеена обложка журнала «Советский экран» с бюстом О. Видова, у которого были пухлые сладострастные губы и ворот водолазки обтягивал горло. Палас был в редких подпалинах от нечаянно упавших сигарет, в жирных пятнах, оставшихся от нечаянно пролитого супа (мы с матерью любили ужинать перед телевизором). Шторы кое-где были сорваны со стальных крючьев и болтались. На подоконнике, за атласным изгибом шторы стоял глиняный башмак, переполненный окурками (мать курила). Вообще, на всем была печать бедности и неряшливости одинокой женщины, уставшей с подрастающим отпрыском. Вдобавок ко всему на мне было с прохудившимся коленом трико и майка с растянутыми лямками. Я ненавидел двух одноклассниц, которые стояли и смотрели на то, как я и мать живем. На их лицах была вежливая брезгливость. Одна из них, Потерянцева, когда составлялась анкета: кем числятся родители, «рабочими» или «служащими», найдя под именем своей матери запись «рабочая», настойчиво добивалась, чтобы это было исправлено на «служащая». В классе у нее было прозвище «Потеря». Она потеряла свою мать между «рабочей» и «служащей».
4
Мы одевались тогда так же, как сегодня одеваются бомжы и пенсионеры. У меня лично была куртка из плащевой ткани со стальными клепками на широком, какого-то мушкетерского фасона, воротнике. Я вполне серьезно считал, что у меня «модная» куртка. На ноги я надевал сапоги троюродного родственника, который вырос из них. Сапоги были осенние, на «молниях». Мы называли такого типа обувь «сапожками». Просто сапогами были сапоги из резины. Я гордился тем, что внутри моих сапог, на пятке было клеймо с иностранной надписью. Мать, которая принесла эти сапоги, сходив на день рождения к родственникам, настойчиво и с каким-то победоносным видом повторяла, что они «производства Югославии». Я начистил «сапожки» коричневым кремом, и они стали непонятной масти. Сапоги были мне велики. По совету матери, я набил носки сапог газетами. Большой палец утопал во влажной, вспотевшей бумаге. После интенсивной прогулки приходилось менять газеты на свежие. Зато нога сидела плотно. Самое главное, что я не слишком ущербно чувствовал себя в таком одеянии. Мои ровесники отличались от меня не сильно. Это было одним из преимуществ того времени: мы были бедными, но не замечали этого. Я даже помню, как многие из нас, когда родителями приобреталась новая одежда, обувь, спешили поскорее это замарать, извалять в пыли, чтобы не слишком выделялось. Иногда, по вечерам мать постригала мне челку ножницами. Мы экономили даже на этом. Очень долго я считал это вполне нормальным. Мои намоченные волосы слипшимися кусочками падали на расстеленную под стулом газету «Верный путь». На газете были серые портреты передовиков производства, заслуженных учителей, статьи и фельетоны. Вокруг лампы летал мотылек. Его увеличенная тень металась по голым стенам, рукам матери, газете. Слышался редкий стеклянный звон: мотылек бился головой в лампочку. Волосы падали с бумажным шелестом.
5
Наши окна выходили на широкую помойку. Сюда сбрасывались горы золы, которые вырабатывала кочегарка, расположенная здесь же. Кочегарка отапливала банно-прачечный комбинат. Время от времени из кочегарки появлялся человек в потной армейской рубашке с отрезанными рукавами, вывозил по металлическому трапу тачку с еще пылающей, дымящейся золой, и получался очередной пригорок. У входа в кочегарку рос куст «волчьей ягоды», острые листья и горчайшие плоды которой были покрыты пеплом. У нас было поверье, что от «волчьей ягоды» можно умереть. Чуть позже мы экспериментировали, но остались живы. Мы находили на помойке упаковки просроченных ампул, таблетки, прелые резиновые бинты. Мы кидали ампулы в горячую золу и наблюдали, как они лопаются. Тогда это казалось интересным, захватывающим. Сейчас таких ощущений достичь сложно. Даже невозможно. Окна бани были затянуты полиэтиленом. Ночью, в клубах пара там сновали смутные, опухшие от сала, голые спины и плечи женщин. Иногда на помойку въезжал бульдозер и начинал разравнивать горы золы и картофельных очистков. Горный ландшафт превращался в равнину. Прямо перед помойкой стоял побеленный сортир с двумя кабинами. Приходилось бегать туда в жару и в мороз. Стена, отгораживающая женскую часть от мужской, была, как сыр, усеяна дырами. Эти отверстия затыкались кусочками газеты. Причем затыкались с женской стороны. На побеленных стенах были примитивные силуэты с раскинутыми ляжками и торчащими кверху, как поленья, грудями, нацарапанные ножом или набросанные серым карандашом. Причем на каждом рисунке то место, где промежность, было или подпалено спичками, или туда вдавливалась сажа папиросных окурков. Я терпеть не мог этот сортир, посещение его. У меня был глупый, какой-то девичий страх: я боялся, что за мной подсмотрят. Крючки на двери, на которые можно было закрыться, постоянно кем-то срывались, и на их месте была загнутая алюминиевая проволока: проформа. Я боялся, что кто-нибудь дернет дверь, дверь распахнется, и я предстану в самом унизительном виде: со спущенными штанами, на корточках, с молящим взглядом. Я любил гостить у бабушки, у которой была нормальная квартира, с нормальным унитазом. В конце концов, это дошло до того, что я стал ненавидеть в себе саму эту потребность: срать. Ходить по-маленькому я мог в помойное ведро, которое стояло дома и воняло. Туда же я иногда ходил по большому. Мать прощала мне это, пока я был не слишком взрослым. Но, начиная примерно с 3-го класса, она стала меня от этого отучать. Однажды, когда я с друзьями стоял за порогом своей квартиры и беседовал, мать демонстративно выставила в подъезд ведро, в котором была мутная вода, торчали ломаные ветки сирени, плавало дно бутылки с выпуклыми цифрами, а сверху, зацепившись за сирень, лежала моя ватрушка. «Пусть все посмотрят, какие ты маме розочки даришь!» – решительно сказала мать. Дело в том, что за какое-то время до этого мы с ней препирались: она настаивала, чтобы – раз уж я сходил в ведро – сейчас же вынес это на помойку; я умолял ее подождать до наступления темноты. Я стеснялся нести ведро через двор. Тогда, в педагогических целях, мать решила воздействовать на меня через сверстников. Естественно, я был поднят на смех. Хотя я был уверен, что те, кто надо мной смеялся, – что они поступали ничуть не лучше. Ведь они были моими соседями. А потом, через год или три, в наших домах был проведен санузел. Почти все, кто рос со мной в этих приземистых домах, из стен которых в августе сочилась медовая смола, стали в будущем или уголовниками, или окончательно спились, или окочурились от эфедрина. Один я выстукиваю на компьютере этот рассказ и слушаю квартеты Бетховена. Я почти счастлив. Я почти простил своей матери всё.
6. Мать, дядя
В этом же доме, на втором этаже жил мой дядя, двоюродный брат моей матери. Кое-кто говорил, что, если ему приклеить или отрастить усы, он будет похож на Д’Артаньяна в исполнении актера М. Боярского. Дядя пил. Пил сильно. Но, вместе с тем, как-то тлетворно-красиво. Он не валялся в пыли, не блевал, не мочился в штаны. Он сидел за деревянным столом, который был вкопан во дворе под кряжистой черемухой, при нем была бутылка портвейна 0,7 литров, раскладной пластмассовый стакан, который можно было приобрести в «Товарах для охоты и туризма», на куске газеты у него лежала вскрытая консервная банка с паштетом из печени трески, зеленые усы лука, кусочки ржаной буханки и раскладной нож, из которого выглядывала двузубая вилка. Он исповедовал в этом какой-то аристократизм: он любил, чтобы всё было «по-человечьи». Одно время он носил за собой кассетный магнитофон «Весна» на батарейках, и оттуда хрипела разухабистая советская попса. Потом он из принципа, с кем-то на спор, разбил «Весну» об ствол черемухи. Он жил в квартире со своей престарелой матерью, безропотной старушкой, которая слегка волочила сухую ногу в вязанном носке и носила трость, сделанную из обрезанной лыжной палки. Дядя носил один и тот же пиджак светло-кремового цвета с куцыми рукавами и с неродными, «золотыми» пуговицами от дамского пальто. Мятый, с загибающимися кверху уголками воротник его байковой рубашки был стянут металлического отлива галстуком «под змеиную кожу». Он носил этот галстук даже в невозможную духоту. Он носил двугорбую шляпу, на темном фетре которой угадывались винные пятна. Еще одной его темой были стильные по тем временам, широченные очки с зелеными стеклами, похожие на два телевизора. Его передние зубы были украшены потускневшими стальными коронками. Он нисколько не стеснялся этих, убогих по сути, стальных зубов, которые делали его похожим на жителя консервной банки. Он улыбался ими так широко – пижонски кривя на один бок губы, закрыв почти пол-лица своими очками, похожий на пожилую стрекозу, – что, глядя на него, хотелось думать, что жизнь прекрасна, какой бы она ни была. Он любил повторять при встречах со мной: «Ну как? Всё очка?» Он называл меня «племяш». Я его стеснялся. Его любимым телевизионным персонажем был Волк из мультсериала «Ну, погоди!» Он отзывался о мультяшном существе, попадающем в нелепые ситуации, с какой-то теплотой. Он демонстрировал во дворе нам, детям, свое умение удерживать на темени швабру. Он снимал шляпу, обнажая проявляющуюся плешь, ставил швабру острым концом на голову и, закатив глаза и расставив руки крылышками, держал деревяшку в течение 5-7 секунд. Это, пожалуй, было единственное, что давало мне повод гордиться им. Моя мать говорила, что по ночам он бьет свою престарелую родительницу на кухне по почкам и называет ее «семечкой» и «блядежкой». Старушка-мать отзывалась о нем щадяще. Она говорила, что, в общем, как человек, Славик неплохой: раньше учился играть на баяне, чинил табуретки, только в армии в первый раз закурил, работал экскаваторщиком, но потом с ним что-то произошло. Он стал портиться после смерти отца, участника ВОВ, слесаря 7-го разряда. Его же мать рассказывала, как однажды он пришел в 4 часа ночи с разорванной щекой; мать взмолилась: «Славик, у тебя кожа болтается! Что ты с собой делаешь, Слава?!»; облокотившись пятками о стену, дядя Слава сделал стойку на голове, взял кухонный нож и отрезал себе лишний кусок щеки. Вообще, мой дядя был ярким представителем 70-хх: провинциальный СССР-овский вариант. Я его стеснялся: да. Я его презирал: было. Но сейчас, когда он уже покойник, я вспоминаю о нем с какой-то ностальгической нежностью. Я скучаю по нему, как по умершему танцу «твист», который я никогда не танцевал, как по бумажному фильтру в болгарских сигаретах, который, разобрав, можно было растягивать гармошкой, как по небритым женским подмышкам и голеням.
7
Узнав, что я мочусь в постель, дядя попытался меня ободрить: он рассказал, как ему приснился сон, в котором он освобождал мочевой пузырь в каком-то закутке; на деле же, в реальности под ним оказалась кровать. Пьяно прижав меня к себе, он стал царапаться щетиной; я почувствовал на щеке мокрую возню губ, тошный запах вина и стиснутый, плаксивый всхлип. Однажды, когда моя мать справляла день рождения, к нам пришли гости. Здесь была сотрудница матери по КБО, в котором мать числилась «приемщиком», ее муж, еще какая-то блондинистая женщина с раскрашенным косметикой, изрытым угрями лицом и мой дядя. Каким образом здесь оказался дядя, не понимаю. Обычно мать старалась, чтобы он у нас не задерживался. Было шампанское, была водка «Экстра», «селедка под шубой», окурки в блюдцах. Были танцы. Из водочной пробки, хлебного мякиша и четырех спичек кто-то соорудил пародию на жирафа и поставил его на середину вертящейся пластинки с перечнем песен ВИА «Пламя». Со шкафа печально наблюдал О. Видов, уже эмигрировавший в Штаты. Сотрудница по КБО и ее муж были нерусскими. То ли буряты, то ли еще кто. Плоские лица, узкие глаза. На танец – пока муж, с видом гурмана, пил растворимый кофе с коньяком – дядя галантно пригласил бурятку. На бурятке была узкая юбка с замком-молнией на копчике. Юбка обтягивала объемную, как глобус, далеко выпирающую задницу. Танцуя, дядя хватал бурятку за это место. Причем делал это как бы невзначай, будто медленный танец это предполагал. На протяжении танца, да и вообще всего дня рождения, дядя не снимал свою верблюжью шляпу. По мере того, как он набирался «Экстрой», движения его рук, да и всего корпуса, делались закругленными, картинными, в жестах появилась какая-то приблатненная изысканность. Видно было, что в собственных глазах дядя неотразим (со своей рабоче-крестьянской обходительностью он был похож на Волка из мультфильма). Он пригласил бурятку второй раз, но она, испуганно расширив прорези глаз, прижалась к мужу, а на следующий день высказала моей матери: что это такое, что у вас за родственники?! В ту же ночь, после дня рождения, когда все разошлись, оставив невыветренный смрад, я слышал за дверью с горящим стеклом долгий и нудный дядин голос, который что-то с жаром объяснял моей матери. Кажется, спустя неделю после этого мать тайно призналась крашенной блондинке с именем Лина и с кратерами зарубцевавшихся угрей на скулах в том, что дядя предлагал ей выйти за него замуж. При этом он обещал бросить пить, обещал увезти ее и меня в какой-то северный город, в котором экскаваторщики зарабатывают сказочные деньги. Был август, воскресенье, полдень. Мать сидела в кресле в бюстгальтере; потная складка живота с дорожкой волос, теряющейся в пупке, ниспадала на пояс нейлоновых брюк. Лина и мать курили сигареты “Stewardess”. Всё это я подслушал. Я подумал, что дядя в самом деле ненормальный. Мать смеялась над дядей. В ее смехе проглядывала какая-то гордая снисходительность. Она смеялась так, как смеялась бы в этой ситуации всякая другая женщина. Несмотря на то, что она была моей матерью.
Конец ознакомительного фрагмента.