Ночь будет спокойной
Шрифт:
Ф. Б. Что такое для тебя голлизм?
Р. Г.Воспоминание. Был момент в истории, встреча, какие порой бывают в истории всех стран, дуновение, которое коснулось французского края. Теперь все кончено, и это очень хорошо. Будут другие моменты, другие люди, другие встречи, другие дуновения. Это не в последний раз. Это было что-то живое и не может быть сохранено, забальзамировано, это не было дано раз и навсегда. Он вовремя пришел и вовремя ушел. Я счастлив, что такое было в моей жизни. Сегодня восемьдесят процентов молодых французов, которым меньше тридцати, не знают, что значит кавалер ордена Освобождения, и это тоже очень хорошо. Если де Голль чего-то и требует, так это признания его оригинальности, а это конец ковчега с культовыми реликвиями. Стоит извлечь урок из того, как он отказался от организации преемственности своей власти, разве нет? Он не хотел, чтобы его продолжали. Он всегда говорил об обновлении, а это вовсе не означает, что нужно пятиться в будущее, не сводя глаз с иконы. В СССР забальзамировали Ленина, выставили его под стеклянным колпаком, и посмотри, что это дало: чучело, мумию, этакую восковую фигуру, сделанную раз и навсегда, исключающую любые перемены…
Ф. Б. Мне помнится, был момент, когда де Голль советовал тебе заняться политикой?
Р. Г.Дважды. С иронией и пренебрежением, как бы говоря тем самым, что большего я не стою. Ну, он мне не сказал, чтобы я отправлялся к шлюхам, он так не разговаривал, но в его совете была масса пренебрежения. В первый раз это было в начале того длительного периода, когда он был не у власти, до моего отъезда в Берн, и потом на улице Сольферино, в момент подъема РПФ [72] , когда вокруг него били копытами от нетерпения будущие молодые маршалы. И всякий раз он делал это с ироничной улыбкой типа «и вы тоже!». Перед тем как оставить Управление по делам Европы и отправиться в Швейцарию, я чуть было вообще не распрощался с МИДом и не занялся новым литературно-сатирическим еженедельником, который так никогда и не вышел, к счастью, и я направился на улицу Лаперуза повидаться с де Голлем, не столько для того, чтобы спросить у него совета, а просто так, постучать по дереву. Не дав мне никакого совета, он в течение четверти часа расспрашивал меня… о Мальро! [73] Мальро его необычайно занимал — мадам де Голль говорила о нем: «Дьявол…»
72
РПФ(Объединение французского народа) — политическая организация (1947–1953), основанная генералом де Голлем и его сподвижниками.
73
Мальро, Андре (1901–1976) — французский писатель и политический деятель. С 1959 по 1969 г. — министр культуры.
Ф. Б. В конце концов ты занял пост в посольстве в Берне и провел там полтора года. Будь осторожен в своих высказываниях, ведь я швейцарец…
Р. Г.Не беспокойся,
74
Питер Виртел(1920–2007) — американский писатель и сценарист.
75
Принц Али Хан(1911–1960) — сын имама ордена исмаилитов, прославившийся своими любовными похождениями.
Ф. Б. Ну и ну. Поэзия, да и только…
Р. Г.Я порой возвращаюсь в «Театральный бар» и думаю о том, какой могла бы быть моя жизнь, прояви я тогда инициативу…
Ф. Б. Что ж, после этого приступа самоуничижения, если ты уже снова в норме, отправимся в Нью-Йорк. Это был твой первый контакт с Америкой.
Р. Г.Вообще-то первый контакт с Америкой невозможен. Наверное, это единственная страна, которая и в самом деле такая, какой ее знают до того, как туда приезжают. Первое, что понимаешь по приезде, это что американское кино самое правдивое в мире. Самый скверный американский фильм всегда достоверен, он всегда верно передает Соединенные Штаты. Это делает открытие Америки весьма затруднительным. Ты получаешь лишь длинную вереницу подтверждений. Возьми американский фильм, каждый кусочек пленки пропитан достоверностью, каким бы бессодержательным и неправдоподобным ни было все в целом. Америка — это фильм. Это страна, которая и естькино. Это означает нечто большее, чем соотношение реальность — кино. Это означает, что американская реальность столь мощна, что пожирает все, поэтому все художественные способы выражения там специфически американские — кино, театр, живопись, музыка. Отсюда много чего следует. Вот уже тридцать лет Франция живет американской цивилизацией, как и весь западный мир. И разумеется, стопроцентная подлинность такого образа жизни достигается только в Америке. Так что нам тут грозит лишь участь подражателей. Франция ассимилировала все в XVIII и XIX веках, но французская жизнь требует сегодня американской витальности. Сегодня есть молодое французское кино, которое пытается защищаться и почти что возвращается к «почвенничеству» в его нынешнем виде. Иначе говоря, к Паньолю [76] , последнему из писателей, кто имел с Францией, с Провансом те же отношения, что и Америка со своим кино. Мне думается, что Европа сможет вновь обрести свои реалии, свою жизненную силу, лишь вернувшись к своим великим, своим настоящим корням — итальянским городам, французским провинциям, немецким княжествам. Эта наднациональность создается лишь благодаря корням. Иначе Европа всегда будет лишь никудышной Америкой. Мне думается, что никогда прежде в мировой истории не было народной формы выражения, более показательной для цивилизации и находящейся с ней в большем единстве, чем американское кино. Малейшее психологическое, политическое, этическое, этническое волнение американской нации немедленно отражается на пленке. Несмотря на все преграды, возводимые деньгами и кассовым успехом, жизненная сила американца, во всей ее неистовости, во всем ее цинизме или ярости, находит дорогу к фильму. Так что когда я приехал в Нью-Йорк, я испытал лишь ощущение d'ej`a vu. Каждый силуэт, каждый перекресток, каждый жизненный эпизод напоминали не использованные при монтаже куски пленки, что валяются на полу. Прежде чем приступить к своим обязанностям, я объехал Соединенные Штаты, пользуясь исключительно местными автобусами. Я стремился, как делаю это всякий раз, когда попадаю в новую страну, перемещаться по ней, не отрываясь от земли. В Мемфисе меня поколотил начальник станции автобусов «Грейхаунд», обозвав меня «мексиканской собакой»; а когда я зашел в аптеку, чтобы мне наложили повязку, меня размалевали йодом: «На вас это будет не так заметно, как свинцовая примочка…» Там больше узнаешь со смуглым лицом, чем с бледным. В Лос-Анджелесе женщина нотариус — нотариальные конторы там такие же лавочки, как у нас табачные, — заявила мне: «Мне нравится то, что вы делаете на телевидении. Но почему вас всегда заставляют играть предателей?» Не знаю, за кого она меня приняла. В Новом Орлеане я остановился в каком-то жалком мотеле и очень удивился, увидев на стойке у входа фотографию де Голля с его автографом. Расспрашиваю. Хозяином оказался Готье, водитель грузовика из «Свободной Франции», которого я знавал в Банги, в Экваториальной Африке. Я прошу передать ему записку. Я должен был уехать на следующий день, а задержался там на десять. Готье, который при нашей первой встрече в Африке весил семьдесят кило, тянул уже на сто двадцать и был одет как вылитый техасец: от сапог до gallon hat [77] . Его мотель был центром профессионального покера в Новом Орлеане, и я со всеми ними перезнакомился: с Тони Джеком, у которого из-под огромного сомбреро выглядывала физиономия взрослого младенца и который вот уже тридцать лет играл по восемнадцать часов в сутки, со Щеголем Мавро, не вылезавшим из своего невероятного костюма в серебряную полоску, из-под которого выступала белая рубашка, словно сотканная из взбитых сливок, — он был очень худой и похож на египетского писца: бритый череп и мертвая улыбка, которую, должно быть, забыли убрать с его губ лет двадцать назад, — я даже имел честь встретиться там с Ником Греком, возможно, самым знаменитым профессиональным игроком в покер, удостаивавшим порой этот дом своим присутствием для поднятия его престижа. Слава Ника была такова, что даже просто появление его среди игроков щедро оплачивалось. Сам он не играл, а только улыбаясь смотрел, снисходительный, не имеющий возраста, у него был тот тип лица, что уже на протяжении тысячелетий являются общим для греков, армян и иранцев, и он стоял там, чуть томный, но с живым взглядом, и следил за ставками — я так и не понял, кто был подлинным владельцем этого заведения?.. Простаки с удовольствием приходили сюда, чтобы дать себя обобрать, считая за честь помериться силами с гигантами: как классические персонажи вестернов, что хотят «пострелять», сразившись с легендарными «пистолерос». Никто не жульничал: престиж чемпиона был так высок, что люди, принимавшие участие в игре, теряли все свои средства, были не в состоянии думать и уходили разгромленные. Они приходили сюда выразить почтение, принести себя в жертву на алтаре своего восхищения. Они были конформистами. Когда у них уже больше ничего не оставалось, они вставали и шли жать руку suprem'on [78] , повторяя: «Это удовольствие и честь, Джек, да, удовольствие и честь». Впрочем, там играли в уж не знаю сколько видов покера: с тремя открытыми картами, в покер «наоборот», когда победитель — тот, кто не бьет, в «обманный» покер и так далее, и «мастера» быстро переходили в игре от одних правил к другим, совершенно запутывая любителей, которые просто тонули во всем этом. Сегодня это продолжается в Лас-Вегасе. Там были бедолаги, которые в течение года откладывали деньги, чтобы приехать потереться вокруг «грандов». Самый сильный американский миф, самый укоренившийся, — это деление людей на победителей и проигравших, на winnersи loosers,это и есть основа для мачизма, американская мечта об «успехе», которая производит в американской психике страшные разрушения, губит Джека Лондона, Фицджеральда, толкает на самоубийство Хемингуэя. Это единственное, что остается в Америке неизменным. И я твержу это своим друзьям Джимми Джонсу [79] , Ирвину Шоу и своему бывшему другу Норману Мейлеру, все они заживо снедаемы этой навязчивой идеей. Для них существуют парни, уходящие проигравшими, и парни, уходящие победителями, и недостаточно быть просто победителем, нужно быть сильнее, чем все остальные победители. Успех, мачизм… Психологический гной, самое активное, самое действенное и самое разрушительное гниение американской психики и американской истории. Это было очень посемейному, в игровом зале, без шлюх, между мужиками, настоящимимужиками. В точности то, чего я на дух не переношу: яйца в чистом виде, только яйца, и ничего больше. Менталитет комикса, если можно так выразиться. Я слонялся по городу. Джаз переживал тогда пустой унылый вялый период бибопа, в поисках дикси и рега я заглядывал в негритянские заведения, но там этого было мало. У меня завязалась дружба с одним старым негром, Суини, который болтался всюду, ему было лет семьдесят, он работал на букмекеров. Незадолго до этого он ударился в наивную живопись, полную ангелов и райских кущ. У него был голос, как у человека, который проорал всю жизнь, но, по-моему, это наследственное. Негры, они уже не одно поколение орут в душе, так что есть такие, кто рождается без голоса. У него была племянница такой красоты, что я до сих пор не могу прийти в себя. Наше с ней знакомство длилось несколько дней, ее звали Пеппер, перец, я вновь встретился с ней через четырнадцать лет в Лос-Анджелесе, она стала call-girl,а потом я ее уже больше не видел. У меня на Майорке до сих пор висит одна картина Суини. Кончилось тем, что я заболел, тут всполошили Генерального консула Франции в Новом Орлеане, который застал меня лежащим в постели Суини, и я никогда не видел более удивленного Генерального консула Франции. Я, еще очень слабый, снова сел в автобус. Проехав на нем две тысячи километров, добрался до Биг-Сюра — это около сотни километров призрачной красоты, такой красоты, что вы в своем пиджаке ощущаете себя каким-то загрязнителем среды, место, где великий призрак океана встречается с призраком земли в туманной, насыщенной испарениями атмосфере, где лают тюлени и вам хочется покаяться просто потому, что вы не вода, небо и воздух. Но самым большим потрясением стал Сан-Франциско, который остался для меня самым красивым городом в мире: кажется, что его изгнали из Азии и он хранит ее свет и тоскует по ней. У меня было письмо к Джеку Керуаку, который еще не был известен, но которого, к счастью, там не оказалось. Я говорю — к счастью, потому что не пью, так что все равно не было бы никакого толку. Керуак был пророком. Он первый и единственный еще за пятнадцать лет предсказал Америку хиппи, Америку буддизма, дзен, Америку отчаянных духовных исканий, которые уже начинались тогда в марихуане, чтобы завершиться в героине. В конечном счете вот уже скоро семьдесят пять лет, как Америка только и делает, что колеблется — в плане «кто я?» — между капитаном Ахавом [80] с его белым китом, потерянным раем Уолта Уитмена и «богемными буржуа» Джека Лондона, который был первым хиппи в начале пути. В Сан-Франциско я получил аванс от своего американского издателя за «Цвета дня» и поселился в пятизвездочном отеле с видом на залив, я смотрел на Золотые Ворота: у подножия этого гигантского моста, переброшенного через залив, есть место, куда приходят фотографы и поджидают кандидатов в самоубийцы, которые собираются совершить смертельный прыжок. Когда я был там в прошлом году, их насчитывалось уже пятьсот человек, тех, что прыгнули. Сан-Франциско принадлежит рекорд по самоубийствам и алкоголизму в Соединенных Штатах. Почему? Думаю, оттого что ритм жизни там куда медленнее, чем в других местах Америки: у людей есть время поразмыслить… и заключить. Я наблюдал и другую историю с фотографами, устроившимися в подобной же засаде, но уже в Сингапуре. Сингапур — остров, и там очень мало свободной земли. Так что китайцы стали строить в высоту, небоскребы разом покончили с насчитывающей пять тысячелетий традиционно горизонтальной китайской жизнью и попытались заставить китайцев жить по вертикали. Что это дало? Десятикратноеувеличение числа самоубийств. Я посетил эти вертикальные ульи, и то, что я там обнаружил, довольно необычно. Китайцы всегда жили группками вокруг небольших рынков, каждый перед своей лавкой с фруктами и овощами. Когда их заставили жить высоко, они тут же воссоздали маленькие рынки на каждом этаже, в коридорах многоэтажки, разложили свой скромный товар перед входной дверью. Что смогли, то и сделали. Но эта жизнь вдали от земли сводит их с ума. Вот они и стали выбрасываться из окон. И ты видишь в Сингапуре туристов, которые в поисках местного колорита идут со своими камерами в кварталы Тоа-Тайо и ждут в надежде, что найдется несчастный китаец, который прыгнет. Что касается Золотых Ворот, то я видел в Сан-Франциско почтовую открытку, на которой был залив, мост, а между ними человек, ставящий точку. Я объездил там разные кварталы на лодке ловца креветок, затем вернулся к себе в отель и провел там чудесную неделю, хотя меня и обокрали при обстоятельствах, не зависящих от моей воли. Бывают обстоятельства, когда у моей воли случается затмение. Океан там ледяной, а сей мерзавец не выносит морских купаний. Рыбацкие суда принимают тебя на борт на ночь, и ты плывешь с парнями, которые совсем на тебя не похожи, мне это нравится — парни, совсем не похожие на меня. Американская внешность настолько отличается от моей, что я наконец-то чувствую, что я не дома, что я и вправду в другом месте, это очень приятно. Но не нужно слишком много с ними разговаривать, с этими столь отличными от тебя парнями, потому что тогда они начинают чертовски походить на тебя, и это в очередной раз все то же дерьмо, ты вновь оказываешься в своей привычной обстановке. Я всегда пытался подружиться с людьми, не имеющими со мной ничего общего, это хорошо для иллюзий, хорошо для моей веры в человечество…
76
Паньоль,Марсель (1895–1974) — французский писатель и кинематографист.
77
Здесь: ковбойская шляпа (англ.).
78
Чемпиону (исп.).
79
Джонс, Джеймс (1921–1977) — американский писатель, участник Второй мировой войны.
80
Капитан Ахав— герой романа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит».
Ф. Б. Что же тебе так не нравится в себе самом?
Р. Г.Страдальческая жилка.
Ф. Б. ?
Р. Г.Да. Вечно я маюсь. В конечном счете какое мне дело до этих черных, к примеру? Да никакого. Мне до них нет никакого дела, в них нет ничего особенного. Но из-за этой страдальческой жилки у меня все нутро из-за них болит. Во мне есть нечто от полного слабака. Я всегда болею за других, ну, нечто от педераста, я говорю это не в уничижительном смысле, педерастов я уважаю. Но во мне есть нечто — скорее женоподобное, чем женственное, ну, знаешь, типа «еще пятьдесят тысяч человек умерли с голоду в Эфиопии». Слюни. Нет никакого оправдания тому, чтобы мужику, награжденному за свою военную доблесть, до такой степени не хватает душевного здоровья. Итак, короче. Я выходил по ночам на рыбацких судах с простаками и придурками, у них были плечи настоящих мачо и головы настоящих кретинов, пышущих душевным здоровьем, но как только они начали со мной откровенничать, то вдруг переставали быть кретинами, ничему уже больше нельзя верить. Когда перед тобой этакий великан, который начинает открывать тебе свое сердце, а оно внутри такое нежное, это деморализует, как мало что. Мне попался там один капитан — они все капитаны, — у которого рожа была как у моего приятеля Стерлинга Хейдена, и он принялся мне говорить, в три часа ночи, в открытом океане, о духовных ценностях. Просто в голове не укладывается. Я дошел до того, что порой спрашиваю себя, не являются ли женщины в действительности мужчинами, скрывающими это. Но воздух был необычайно чист, как будто ничто еще не прогнило и не могло прогнить, а на суше, в двенадцати километрах от Золотых Ворот, растут redwoods,красные деревья сто пятьдесят метров высотой, которым по три тысячи лет, три тысячи, а они все еще здесь, как будто для того, чтобы доказать тебе, что такое возможно, что необязательно все разрушать. Я садился, прислонялся спиной к коре какого-нибудь redwoodи пытался взять что-нибудь от него, украсть у него что-нибудь, потихоньку, как бы между прочим, вороватым прикосновением стянуть у него на два гроша твердости, невозмутимости, безразличия, этакого «плевать мне на всех на вас». Никогда не получалось. Есть еще камни, но у них тоже ничего не взять. Каждый остается при своем. Именно так я придумал персонаж Сен-Дени в «Корнях неба», Сен-Дени, сидящего у подножия секвойи из Северной Калифорнии. Калифорнийские секвойи — это последние американцы. Ты сейчас, наверное, снова станешь говорить о моих поисках Отца, но уверяю тебя, когда стоишь под деревом высотой в сто пятьдесят метров, окружностью — в тридцать, возраст которого три тысячи лет и которое пережило все и продолжает жить, ты начинаешь чувствовать себя лучше, у тебя появляется ощущение, что это возможно, что это может выжить и быть спасено, несмотря ни на что.
Ф. Б. «Это»?
Р. Г.Да, Это.Наверняка там внутри затаилась слабость, которая, скрываясь и прячась, циркулировала, поднималась, защищала повсюду эту потрясающую твердость. Может, последнее слово будет за слабостью, не знаю. Я набирал с собой жратвы на целый день, и мне было хорошо. Порой я поднимал голову, и это возвышалось надо мной, величественное и царственное, непоколебимое. Да, их зовут секвойями. Я чувствовал себя не таким хлюпиком. Я уходил оттуда посвистывая, возродив в себе восьмилетнего ребенка, которого оставил где-то в России тридцатью годами раньше. А затем у меня случился второй приступ малярии в гостинице, и я ощутил такую потребность в женском присутствии, что чуть было не окочурился. Я еще не скоро стану секвойей. Затем я съездил в Орегон, где океан и леса сочетаются еще лучше, чем в любом другом месте, и где океан еще более ледяной, чем в Сан-Франциско, и я потерял сознание возле Сиэтла, едва успев, выйти из воды. Меня подобрали миссис и мистер Донован и приютили у себя, в деревянном доме среди сосен. У Донованов была пес, Питер, который ухаживал за мной. Собаки всегда оказывали мне внимание очень по-дружески. Миссис Донован была веселой женщиной, ее отношение к жизни было заразительно, это мне тоже помогло. Она была одной из тех американок, которые верят, что все просто, и порой так оно и оказывается, благодаря их святой убежденности. Когда они меня подобрали, то нашли у меня в пиджаке дипломатический паспорт, а я так мало походил на их представление о дипломатах, что однажды вечером Джон Донован пришел меня проведать, положил мне руку на плечо и предложил все ему рассказать, уверяя, что я могу ему довериться, он меня не выдаст. Он был уверен, что это подложный паспорт и что я какая-то важная персона, за которой гонится полиция. Им так хотелось мне помочь и они были такими милыми, что я им признался, что на самом деле я — русский, моя настоящая фамилия Касев и что я приговорен к смерти как дезертир во Франции в 1940–1941 годах, я им сообщил, что французский дипломатический паспорт на имя Ромена Гари мне выдал некий Жильбер в Министерстве иностранных дел в Париже в 1945-м, чтобы помочь сбежать. Как видишь, я им не солгал, и они успокоились. После этого они уже навещали меня несколько раз в Париже, и я их люблю. Я их очень люблю. Я глубоко люблю некоторую Америку, и моя вера в человека еще правит бал. Это вылилось двенадцатью годами позже в «Прощай, Гари Купер!», которого я написал на американском арго под названием Ski Bumи который, наряду с «Большой вешалкой» и «Пляской Чингиз-Хаима», стал моим самым большим успехом в Соединенных Штатах. Я покинул Донованов, чувствуя себя слегка виноватым, виноватым в том, что считаю, будто знаю побольше их, что лучше осведомлен обо всем этом, что французский XVIII век меня просветил и меня-де не проведешь, виноватым, что ощущаю себя чуть выше их. Я очень хочу сказать здесь Мэри Донован, что она и ее муж «знают» куда больше моего, что они гораздо ближе к истине, чем когда-либо был или буду я, что секвойи есть и останутся в Америке и все, что искатель, коим я являюсь, считает, будто знает, на самом деле на три четверти не стоит знания. Волосы Мэри теперь совсем седые, но она не постарела, и все, что отличает меня от Донованов, это и есть то, чего мне недостает. У меня не осталось ни цента, и я занял деньги у Луи де Гиренго, ныне нашего представителя при ООН, который был в ту пору Генеральным консулом в Сан-Франциско. Мне нужно было возвращаться в Нью-Йорк и приступать к своим обязанностям, но я сделал крюк и побывал в Мексике и Гватемале: я всегда мечтал о вулканах и тут же побежал посмотреть, не там ли я. Меня там не было, это врожденное.
Ф. Б. И это непоправимо?
Р.Г. Если ты говоришь о моем провале, о «возвращении Улисса» домой с пустыми руками и слишком поздно для того, чтобы воздать должное матери, то считаю необходимым сказать здесь раз и навсегда: моя жизнь не была и не является сейчас продолжением, которое господин Ромен Гари дал «Обещанию на рассвете». В 1945 году одна моя жизнь подошла к концу и началась другая, потом еще и еще одна, каждый раз, когда ты любишь, для тебя начинается новая жизнь, когда появляется на свет твой ребенок, начинается твоя новая жизнь, мы не умираем в прошлом. Я никогда не жил жизнью «бывших». Мне даже моего «я» не хватает для жизни, и именно это и сделало меня романистом: я пишу романы, чтобы пойти к другим. И если мое «я» зачастую для меня невыносимо, то это не из-за моих личных особенностей или изъянов, а из-за изъянов человеческого «я» вообще. Мы всегда в западне какого-нибудь «я».
Ф. Б. Я вот только интересуюсь, в какой мере тебе удалось освободиться от давления?
Р. Г.Такие чувства делают тебе честь. У меня тоже есть сомнения на этот счет. Но сомнения счастливые. Я подразумеваю, что «освободиться» от материнской любви или от любви к женщине — это не то, что я называю освобождением, это то, что я называю оскудением.
Ф. Б. Значит, ты вернулся в Нью-Йорк и приступил к обязанностям представителя по связям с общественностью при французской делегации в ООН. В чем это выражалось?
Р. Г.Представлять французскую точку зрения в прессе, на телевидении и на радио, представлять Четвертую республику в ее отношениях с миром, ее политику — главным образом в Европе, Индокитае и Северной Африке.
Ф. Б. Трудное дело, разве нет? Защита колониализма…
Р. Г.Во-первых, мне не нужно было защищать, мне нужно было объяснять. Это не я защищал эту политику в ООН, ее защищал Опно, который совсем в нее не верил, даже упорно противился ей, и в Париже это было отлично известно, так что я даже слышал, как один заезжий министр иностранных дел обозвал его «лицемером»… Вот что тогда происходило. ЦРУ устроило государственный переворот в Гватемале, направленный против «левого» режима Арбенса, тогдашнего Альенде. Это было в воскресенье. Русские срочно созвали Совет Безопасности. Опно воспользовался тем, что не успел получить инструкции из Парижа, и потребовал создания следственной комиссии ООН, которая должна была на месте разобраться, что произошло в Гватемале. Понятно, что все там было делом рук ЦРУ, и Фостеру Даллесу, американскому госсекретарю, это расследование нужно было как дырка в голове. Все случилось, как я тебе уже сказал, в воскресенье, и я был единственным советником, сидевшим рядом с Опно на скамье французской делегации. Он уже был послом в Берне и моим начальником, и вот мы в очередной раз оказались вместе в Нью-Йорке. Когда он мне сообщил, что потребовал создания комиссии, я исполнил свой долг — заявил, что Париж сотрет его в порошок. Но старый посол был просто в страшной ярости, он метал громы и молнии, его невозможно было удержать, он высокомерно повернулся в мою сторону и произнес — тут я цитирую: «Они ужасные мерзавцы». Не могу поклясться, что он имел в виду агентов ЦРУ в Гватемале… И вот он — без инструкций и вразрез со всей тогдашней французской политикой, находившейся в полном подчинении у американцев, — требует отправки в Гватемалу следственной комиссии. Это была одна из тех первосортных дипломатических бомб, на которых, как правило, подрывается тот, кто их бросает. Один из помощников Даллеса подошел ко мне и шепнул: That’s typically french,это типично по-французски. Он имел в виду предательство. Я ему в ответ: Go and fuck yourselfда пошли вы… Вот как низко опустились в своем общении изысканные дипломаты. Американцы пустили в ход свое право вето, никакой следственной комиссии так и не создали, и несколько часов спустя Даллес уже требовал от французского правительства отзыва Опно. И тут нам неслыханно повезло: наш тогдашний министр иностранных дел не мог позволить так себя унизить, особенно если вспомнить, что посол Опно был аккредитован не при Вашингтоне, не при США, а при ООН. Так что Опно остался на своем месте, и я вместе с ним. Впрочем, это был один из тех совершенно безумных дней, когда во всей красе раскрывается дух международного согласия и сотрудничества. Воспользовавшись тем, что шел перевод какого-то выступления, потрясенный тем, что мой старый посол только что окончательно потерял всякий шанс продолжить свою карьеру, я встаю и иду писать. Я уже почти справился с волнением, пустив струю, как вдруг возникший ниоткуда советский псевдо-пресс-атташе, некто Титов — ну, это имя, под которым он работал в то время, — пристраивается писать сбоку от меня. Увидев, что я абсолютно растерян, и сочтя момент подходящим, он наклоняется ко мне через наши две струи и шепчет жарким шепотом по-русски: «Скажите-ка, дорогой коллега, сколько истребителей поставила Великобритания Федеративной Республике Германии?» Этот клоп, который был таким же пресс-атташе, как его бабушка, пытался меня завербовать, воображая, вероятно, что после этого первого шага мне уже будет не вырваться из его когтей. Я ему ответил тоже по-русски — тут я цитирую для знатоков этого прекрасного языка, в котором имеются, так сказать, безграничные возможности для нанесения оскорбления: Ubira"isia k yebene"i materi na legkom katere.Это, разумеется, непереводимо, но тут задействованы его мама, некоторые интимные части ее тела и путешествие на борту легкой яхты, которое я предложил ему совершить с кое-чем не являющимся мачтой, воткнутым в совершенно другое место, нежели палуба судна. А что, прекрасный денек в ООН. Мне предстояли еще и не такие.
Ф. Б. Мне хочется прояснить один момент. Я сейчас коснулся того, что называю проблемой совести. Ты сказал, что ты не «защищал» внешнюю политику Франции в глазах американской и мировой общественности, а «объяснял». По-моему, это уклончивый ответ, смысл которого скорее в том, чтобы слукавить, чем убедить. Будучи представителем французской делегации в ООН с 1951 по1953 год, ты должен был« объяснять» войну, которую французская армия вела в Индокитае, категорический отказ предоставить независимость Тунису и Марокко, как и другим африканским колониям, — а об Алжире тогда даже не заикались, поскольку он просто-напросто считался« французской вотчиной». И в то же самое время ты писал «Корни неба», роман, одна из главных тем которого — наряду с защитой природы — призыв к освобождению африканских народов. Поэтому я спрошу тебя вот о чем: всякий раз, когда ты, «объясняя» эту политику, выступал перед миллионами американцев, перед представителями мировой прессы — а это происходило едва ли не каждый день, — ты шел против собственных убеждений, а значит, и против совести, так?