Ночь чудес
Шрифт:
Вытаскиваю следующую карточку, текст напечатан на машинке: «Картофель, маис, бобы, томаты привезены из Америки. Чудесные дары Нового Света престарелой Европе, вкусная и здоровая пища. А Старый Свет отплатил, послав в подарок корь и черную оспу».
Эту запись Роглер, вероятно, сделал в период своих научных баталий, когда его методологическим оружием еще был диалектический материализм.
Снова задрожал пол, за стеной взвизгнули, и опять вступил барабанщик, загремел по батарее, как будто только и дожидался момента, чтобы выплеснуть свою ярость, возмущение, разочарованность жизнью, ненависть, накопившуюся за много дней и недель. Грохот, кажется, раздавался из квартиры этажом ниже, и чем быстрее шло дело за стеной, тем живее колотили по батарее, это напоминает игру на гигантском ксилофоне, симфония звучит все мощней, а вот и финал, напряжение разрешается, слышу стон, мужской. Паркет снова спокоен и тверд. Барабанный бой стихает, дав под занавес два завершающих удара. А все-таки пол чуточку колеблется. Я прислушиваюсь, затаив
Я вытащил свой черепаховый портсигар и закурил последнюю «Кохибу», хотя хозяйке пансиона не нравится, когда в комнатах курят трубку или сигары. Но я несколько лет вообще не курил, так что подумают не на меня, а на жильца, занимавшего комнату до меня.
Еще карточка, исписанная почерком Роглера, похожим на следы мелких птичьих лапок. «Ревизионизм? Что же тут плохого, если сосредоточиваешься на эмпирическом наблюдении и пересматриваешь, подвергаешь ревизии научный объект? Благодаря этому подходу можно избежать расхожей формулировки: „Тем хуже для фактов“, к которой охотно прибегают, когда теория расходится с реальными фактами. Эта формулировка не только никуда не годится, это чистый идиотизм, вернее — коллективное безумие. „Существуй на свете лишь репа да картошка, нашелся бы кто-нибудь, кто скажет: жаль, что они растут вверх ногами“, — изречение Лихтенберга».
Надо полагать, это и есть идеи, в которых партийное руководство усмотрело провокацию или того хуже — подрывную деятельность. Заподозрили критику реального социализма под прикрытием картофельной проблематики.
В бумагах я обнаружил тексты, не лишенные поэтических достоинств, например на карточке, озаглавленной «Эпилог»:
«Белы цветки или алы, суждено им скоро увянуть, меланхоличен картофеля цвет… Мария-Антуанетта украшала его цветами прическу. Из цветков родятся мелкие алые ягоды, в них сокрыто высокое совершенство, таинства неба, а в клубнях сокрыта энергия солнца, плодородие Бога, живительная сила гор, убеленных вечными снегами. Отвесные скалы обрываются в море, черная влага лижет седые утесы, белизна, затененная тучами, перетекает в серое, в черное, туча, облако — словно клубни в подземном царстве. Клубни подобны дождю, белым брызгам, клубни подобны солнцу, единственному, и земле, и небесам, обнимающим землю; клубни, полные влаги и силы».
Затем я прочитал оформленный в виде таблицы перечень сортов картофеля. Уму непостижимо, сколько, оказывается, существует названий. Роглер подразделил все названия сортов на четыре тематические категории: поэзия, политика, техника, юмор. Например, «Стелла Дальковского» — сорт, у которого клубни формой похожи на репу; «ранняя роза» — сорт с многочисленными глазками; «топаз», «графская корона». Дальше: «Гинденбург», «князь Бисмарк» — люди, которые вывели эти сорта, видно, придерживались консервативных взглядов. Были скучные названия: «полевое хозяйство Вольтмана — 34», «САС», были и забавные: «первая на Мокром поле», «почка-гигант Тиле», «синяя мышка». Встретился сорт под названием «ранняя синяя», но «красного деревца» я в реестре не обнаружил.
Мысли опять завертелись вокруг пропавшей шкатулки, ведь каталог — плод многолетних трудов Роглера. Неужели он напрасно бился, стараясь описать различные вкусовые нюансы картофеля? Часто же ему приходилось есть вареную картошку! А что поделаешь, если работа имеет чисто эмпирический характер. В то же время это и самоанализ. Но может быть, он картошку жарил — и тут опять же существенно, на каком масле — растительном или сливочном, это ведь фактор, влияющий на вкусовые качества продукта. Да, какими же словами описать то, для чего в нашем языке нет слов?… Мысль, что этот огромный труд, возможно, погиб, была неприятна — какое там! — невыносима: я вскочил и опрометью бросился из комнаты, помчался вниз за новой бутылкой пива. Вернувшись, выпил и попытался отвлечься от грустных размышлений — закурил и начал пускать колечки дыма — большое, второе поменьше, третье совсем маленькое, оно должно пролететь через два других. Первое, большое кольцо получилось на славу, но вместо второго и третьего я выпустил какие-то бесформенные облачка, которые быстро расползлись в воздухе.
«Красное деревце», — вот что он сказал, — говорила мама, — да с таким таинственным видом, очень странно». Когда дядю увезли в больницу, меня в Гамбурге не было — я учился в Париже, и мне, увы, даже в голову не пришло, что надо бы приехать домой, раз уж случилась беда, хотя дядя Хайнц был моим любимым дядей.
«Красное деревце». Тогда-то я решил, что это просто некое условное обозначение, скажем, вместо зеленого цвета он зачем-то назвал красный. В детстве у нас была игра — мы морочили взрослых, называя вещи не настоящими их именами, а как-нибудь по-другому. Например, вместо «стол» говорили «стул», вместо «кресло» — «окно», вместо «скатерть» — «горшок», и так далее. «Накрой на стул и придвинь окно к стене, сможешь глядеть в кресло». А уж когда мы добирались до глаголов и вместо «идти» говорили «смотреть», вместо «поставить» — «нарисовать», начиналась жуткая неразбериха, хотя для того, кто говорил, каждое слово сохраняло и свое обычное значение, которое будто невидимый шлейф тянулось за тем, что произносилось вслух. Из-за этого мысли путались, а слова из уст выползали медленно, будто черепахи, и у взрослых лопалось терпение: довольно уже, хватит! Только дядя слушал нас и веселился.
Впрочем, может быть, «красное деревце» вообще обозначает что-то другое. Есть же в Гамбурге улица с таким названием, Ротенбаумшоссе, но при чем тут она? Может, дядя хотел о чем-то напомнить и какое-то слово повисло между «деревце» и «красное», не было произнесено, да так и осталось непроизнесенным, так и унес его дядя Хайнц в могилу…
«Красное деревце».
Сколько я ни рылся в памяти, не мог припомнить, чтобы дяде Хайнцу хоть раз вздумалось меня поучать, никогда он меня не одергивал, никогда не кричал. Мы с ним ходили гулять в порт, и, пожалуй, он всегда держался со мной на равных, а я очень мало знал в своей жизни взрослых, которые позволили бы так с собой обращаться. И еще дядя никогда ни о ком не сказал плохого слова, даже о моем отце, хотя отец его презирал и дяде это было хорошо известно. А если кто-нибудь за глаза жаловался на других или сплетничал, дядя в своей обычной глубокомысленной манере говорил: «Ну что ж, надо его понять» — и старался объяснить поведение того, кого ругали. В детстве я был неколебимо убежден — ни за что на свете дядя не будет говорить обо мне плохо. У него всегда находилось для меня время. Отец говорил, мол, дядя бездельник, лодырь. Да, у него всегда находилось время для меня. Мы гуляли по старому Гамбургу, ходили в порт, на берег Эльбы. Сидели над водой, смотрели на баржи, буксиры и катера, которые сновали по реке. Дядя рассказывал про свое плавание в южных морях, он был коком. Но никаких потрясающих воображение историй я от него не слышал, он же ни разу не сошел на берег. Вот тогда-то в плавании он и научился пускать дым колечками. Он и впрямь мог бы выступать с этим номером в цирке. Дядя ухитрялся выпустить и «подвесить» в воздухе пять олимпийских колец, это вам не пустяки! В плавании он курил дешевый табак и наслушался разных историй. Например, про кочегара. Тот был солдатом в германском экспедиционном корпусе, который в 1900 году участвовал в подавлении восстания боксеров в Китае. Китайские власти казнили в Шанхае схваченных мятежников. Их построили длинной шеренгой и заставили ждать своей очереди опуститься на колени и вытянуть шею — палач мечом отрубал осужденному голову. После этого следующий продвигался на два шага. В той очереди стоял молодой китаец и читал книгу. Читал, медленно продвигаясь вперед в строю и не поднимая глаз от книги. Один немец, военный моряк, присутствовавший при казни, попросил, чтобы читавшего парня помиловали. Китайцы согласились. Кто-то подошел к парню и сказал: «Уходи, тебя помиловали!» Тот спокойно закрыл книгу и не спеша побрел прочь.
На следующее утро за завтраком я хотел вычислить парочку, что обитала в соседней комнате. Но за столом сидели только четыре джазмена из Чикаго, трое чернокожих, один белый, все четверо ели яйца всмятку.
Я заказал большой завтрак, кофе и стал читать газету, но сосредоточиться не удавалось — мешали мысли о пропавшей уникальной картотеке. Может, следует немедленно позвонить Розенову и признаться, что я потерял шкатулку с каталогом? Но, поразмыслив, я решил все-таки сначала попытать счастья в столе находок. В столовую вошел молодой человек, за ним — девица, ага, вот они, голубки! Девица была тщательно подкрашена, только глаза малость припухли. Оба сели, заказали завтрак и в ожидании принялись листать газеты, да так независимо друг от друга, так невозмутимо, что я опешил — совершенно не вязались с этим поведением вчерашние охи-ахи, сопение, стоны и взвизги. Хоть бы за ручку держались, что ли, подумал я, или обменивались томными взорами. Так нет же, ничего подобного — девица, приветливо улыбнувшись, передала молодому человеку масло, потом, допив кофе, осторожно, чтобы не размазать кричаще яркую алую помаду, вытерла салфеткой губы, в уголках которых, как мне почудилось, все-таки играло легкой улыбкой воспоминание о ночи. Она вдруг пристально поглядела на меня, но тут же отвела глаза, равнодушно уставясь на залитый солнцем балкон. А я постарался больше не смотреть на парочку-непарочку.
Я встал, направился к дверям и тут услышал за спиной смех. Обернулся. Они смеялись, беззлобно смеялись, глядя на меня, и я сразу вспомнил о трех ужасных ступеньках на моем затылке.
Задумчиво погладил затылок. Три полосы ощущались даже при легком прикосновении.
Взял такси и поехал в стол находок. Долго стояли в пробке. Половина улицы перекопана, коммуникации и кабели, будто кишки, лежали на тротуаре.
— Часто вам приходится ездить по восточным районам? — спросил я водителя.
— Да нет, не часто. Да и не люблю я туда ездить, если получается — не езжу. Я тамошние дороги плохо знаю, чужой город, все у них там не как у нас, привычки другие у людей, обыкновения. Сейчас, похоже, лучше нам оставаться самим по себе, и им тоже. Стены теперь нет, ну и хорошо. А слышали такой? Чем отличается турок от саксонца?
— Не знаю.
— Турок говорит на правильном литературном языке, и еще турок работает.
— Да-да, где-то читал, — сказал я. И в этот раз не позволил себе никаких вежливых улыбок.