Ночь на кордоне
Шрифт:
Разинув рот, как завороженный смотрел я на стену.
Дядя Костя поднял штору и потушил фонарь.
— Ну что, здорово? — опросил он.
— Очень.
— Я тебя научу. Ты только ешь… Раз я тебя полюбил — я всё для тебя сделаю. Научу японской борьбе, будешь самый сильный. А как хоппель-поппель танцуют, знаешь? Научу. Ты только приходи ко мне. С тобой мне хорошо.
За каких-нибудь полчаса он показал мне столько удивительных вещей, что у меня голова кругом пошла. Мне было приятно, что моё присутствие радует такого хорошего человека.
Картин,
Дядя Костя глянул на часы и куда-то заторопился.
— Ну, мне надо идти, — сказал он. — Ты заходи, не забывай.
Очутившись на улице, я вспомнил, что он не показал мне и английский ножик, но вернуться постеснялся.
С тех пор я бывал у дяди Кости почти каждый день, и не было более приятного времени, чем то, которое я проводил у него. Он по-прежнему забавлял меня разными фокусами, кормил, поил и за это решительно ничего не требовал.
Дома я взахлёб рассказывал тётке о своём приятеле. Она внимательно слушала и, кажется, не одобряла моё знакомство.
— Ты-ка перестань к нему ходить, — сказала она однажды строго. — Уж слишком он полюбил тебя. Не к добру это…
15. НА ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЙ СТАНЦИИ
Зима в том году задержалась. Был уже декабрь, а на дворе грязь, слякоть, ветры, и только по утрам лужицы прихватывало ледком. Но холода наступали, нужна была топка, и мне приходилось ходить на станцию за углём.
Там, где из паровозов высыпали сгоревший уголь, всегда копались люди: мальчишки, женщины, старики. Среди шлака удавалось найти антрацит, его и собирали в корзины.
Когда проходил состав с углём, мальчишки цеплялись за подножки и на ходу сбрасывали с платформы крупные куски антрацита. Потом, кувырком катились под откос, рискуя свернуть себе шею.
В последний раз мне не повезло. Полицейские и немецкие патрули не пускали на станцию. Они охраняли огромную, величиной с двухэтажный дом цистерну, выкрашенную серебристой краской. На путях стояли длинные составы с горючим. Из них в цистерну целыми днями перекачивали бензин.
Я и один мужчина в потрёпанном пальто и в очках всё же обошли цистерну и стали копаться в отвале со стороны кирпичного завода.
Тут нас и захватил полицейский.
— Чего роетесь? Не знаете, что запрещено? — закричал он, подходя.
Удар сапога — и корзинки наши полетели под откос.
— Марш за мной!
Он повёл нас на станцию, где у разрушенной водокачки в шинели, наброшенной на плечи, сидел мой знакомый полицейский Илья Медведь. Уставившись неподвижными мутными глазами в одну точку и склонив голову набок, он играл на гармошке.
— Илья Нестерович, — обратился к нему наш конвоир, — вот, поймал с поличным. В запрещённой зоне уголь воровали…
— Мы не воровали, — возразил мужчина, — мы собирали.
— Молчать!
Медведь продолжал играть, не обращая на нас никакого внимания. Закончив мелодию, он с рёвом сжал мехи, осторожно поставил гармошку на землю и, подойдя к нам, так ударил мужчину по голове, что тот упал, словно ему отсекли косой ноги. Я думал, он его убил, потому что мужчина долго лежал неподвижно, раскинув руки. Мне казалось, что если бы Илья таким кулачищем ударил корову, то с ней, вероятно, было бы то же самое.
— А ты — брысь! — топнул он на меня ногою.
Я бросился бежать без оглядки.
16. ДАРЬЯ ПЕТРОВНА УДИВЛЯЕТ. Я КОЕ-ЧТО НАЧИНАЮ ПОНИМАТЬ
В последующие дни в нашем городе происходили удивительные события.
Для меня они начались с неприятностей в училище.
Как-то сидел я, как всегда, у окна, не слушал Дарью Петровну и думал о разных грустных вещах: о том, что я одинок, оторван от своих друзей-мальчишек, что погода такая дрянная, что нет хороших вестей с фронта…
Резкий окрик Дарьи Петровны заставил меня вздрогнуть.
— Сомов! Встань! Почему ты безобразничаешь? До каких пор я буду делать тебе замечания? Не забывай — у меня тоже есть нервы… Не хочешь учиться — убирайся вон. Завтра же придёшь с тёткой.
Я стоял за партой, глупо хлопая глазами. Нельзя передать, как мне было горько слушать ругань учительницы, которую я так любил раньше. К тому же она ругала меня совершенно напрасно. Я не безобразничал, ничего плохого не делал, а только смотрел в окно.
После урока Дарья Петровна подозвала меня и дала свёрнутую, как сворачивают порошки в аптеке, записку.
— Отдашь тётке, — строго сказала она, но в её голосе уже не было ни досады, ни раздражения. — Если не сможет прийти, пусть на обороте распишется, что читала.
Дарья Петровна как-то странно посмотрела на меня.
Уныло брёл я из училища. Холодный ветер, накрапывавший дождь, низкие серые тучи усиливали моё угнетённое настроение. Домой идти не хотелось. Откровенно говоря, я побаивался тётку. А последнее время она стала особенно раздражительной, и у нас с ней постоянно из-за всяких пустяков возникали стычки. Проклятая записка была сейчас так некстати! Начнет кричать: «Я тебя кормлю, я за тебя плачу, от сердца последнее отрываю…»
Не решаясь подняться на второй этаж, я спрятался в подъезде и, дрожа от холода, стал раздумывать над своим горестным положением. Вынув из портфеля записку, я осмотрел её. Она не была заклеена, я её развернул и, хотя читать чужие письма нехорошо, всё же прочёл:
«Семнадцатого на станцию прибыл Фёдор, привёз молоко. Нужно помочь ему освободить бидоны. Срочно передайте родственникам…»
От удивления у меня открылся рот. Что за чепуха? Какой Фёдор? Кто его просил приезжать? Должно быть, Дарья Петровна перепутала записки. Перевернул листок — на обороте крупным чётким почерком написано: «Екатерине Макаровне Воржевой». Нет, записка адресована ей. В чём же дело?