Ночь после выпуска (сборник)
Шрифт:
Лена Шорохова – твой грех? Да, допустим. Но столь ли он страшен, чтоб им уничтожать себя без пощады? «Убить каких-то» с бездушной легкостью. Ты ужаснулся – бессердечна! Ан нет. Попугай не сознает того, что говорит. Можно ли сомневаться – никогда и никого не убьет в своей жизни. Будет любить, будет любимой, все данные тому налицо. Умопомрачительные брови, цветущее здоровье взывают к жизни, не к смерти. Сейчас сияющий день, незачем портить его Леной Шороховой, во всю силу возрадуйся перерождению Антона Елькина.
Но письмо… Оно у тебя в нагрудном кармане, лежит
Светлый день не терпел загадок, объяснение прямо-таки свалилось на меня с синего неба, простое, как любое озарение, подарок свыше.
Тебя поразило признание в письме: «Кто я? Я алкоголик, и это самое яркое мое отличие. Во всем остальном ничтожество…» «Подозрительный философ забегаловок»… Поразился и не увидел – вот он, ответ!
Конечно же среди тысяч твоих учеников должны оказаться и неудачники, и свихнувшиеся ничтожества. Навряд ли ты в том сильно повинен. Людская жизнь, увы, всегда выбрасывает пену.
Сознавать свое ничтожество и не озлобляться на удачливых? Прочитать в газете о твоем юбилее и не проникнуться злобной завистью?.. А он к тому же и алкаш, пожирающее пламя зависти привык топить в водке, самоотравляя себя при этом – сам признается! – подозрительной философией. И в пьяном угаре растравил себя – возомнил ангелом-мстителем. Элементарно же, письмо – всего-навсего пьяный бред, о котором забывают напрочь, когда приходит похмелье.
Согретая улица передо мной, тонкое голое деревцо застенчиво бросает кружевную тень на просохший асфальт, на складном дюралевом стулике под стеной – солнечным пятиэтажием – восседал усохший древний старичок, с невозмутимой бессмысленностью созерцающий радостный мир. Даже этот отрешенный дед воззрился с тревожным недоумением, когда я вдруг рассмеялся.
А как мне не смеяться!
Потерявший голову заяц метался сам от себя. И стоит воочию представить себе этого затравленного зайца: солиден и почтенен, обременен прожитым шестидесятилетием, натужно пытается сохранить величавость – умри, но будь респектабелен. Такой-то вот суетливо убегает и нагоняет себя, честно пытается разделаться с собой и хитрит, увиливает, плетет затейливые петли.
А сколько несусветной подозрительности, изощренной фантазии породил страх! Даже Таню Граубе, добрейшую, любящую, ныне уже пожилую интеллигентную женщину, вообразил… О Господи! Таня – убийца! Совсем спятил, заяц! Ну как не расхохотаться. Устраивает же жизнь веселые шуточки.
Слава богу, что еще не кинулся под защиту милиции: спасите! Милиция – от самого себя… То-то бы веселились люди за твоей спиной. Фу-у, хватит!
Я решительно свернул с тихой улицы к шумному проспекту, к людям, которых только что по-заячьи боялся. Вышагивал и изумлялся своей простоте, качал головой: ну и ну, клюнул на пьяную выдумку.
Ах, хорошо сейчас в буйно весеннем городе. Хорошо и успокоительно-легко в толпе – человек, как и все, один из многих. Вместе с людьми, в окружении их идти и идти без конца…
Но я подошел к своему подъезду. Мой дом для меня не самое веселое и уютное место на земле, но всегда покорно прячусь в нем. И сейчас не могу миновать, должен подняться на пятый этаж…
Дом – школа – дом – школа. Основная жизнь у меня в школе, там я обычно оставляю девять десятых своих сил. Школа – мой крестный путь до могилы, а дом – лишь транзитный зал ожидания при пересадке с одного дня на другой.
Отперев своим ключом дверь, занося ногу за порог, я услышал негромкие голоса – в доме гостья, не та, что радует сердце. Младшая дочь Вера…
В нашей белой кухоньке уютно и празднично. Стол застелен хрустящей скатеркой. Висящее над крышами, уставившееся в наше окно косматое солнце разбилось, разбрызгалось по чашкам, чайнику, сахарнице – старинный фарфор в обильной позолоте, фамильная реликвия жены.
Жена, устало обмякшая, вдавленная в стул, неповоротливая, виновато и кротко блеснула на меня очками, на рыхлом, расплывшемся лице давно подготовленная мольба: «Ради бога, Коля…»
Вера, тонкая, натянуто прямая, взведенная, ускользающе глянула куда-то мимо моего уха, кивнула головой. У нее малярийно-желтое лицо, высокий, но узкий, сдавленный с висков лоб, худоба ощущается даже в кончике носа, глаза широко распахнутые и непроницаемо пустые, не пускающие чужого взгляда внутрь. И она, как всегда, дурно одета, оскорбляюще для родительского глаза: неизменный серенький жакетик, жмущий под мышками, застиранное ситцевое платье в клоповых цветочках, красные огрубевшие руки вылезают тонкими запястьями из слишком коротких рукавов. Эти белые хрупкие девичьи запястья всегда вызывают у меня саднящее чувство, напоминая мне Веру в нежном возрасте, ласковую Веру, не ведающую о несчастьях.
Она давно несчастна, заразно несчастна, не только сама тонет в беде, родители захлебываются ее неудачами.
Мы с женой не знали от детей особой радости.
Я прилагал все усилия, чтоб две старшие дочери учились хорошо. Наверно, слишком большие усилия. Привыкли, что дома за спиной постоянно стоит строгий отец: «Ты выполнила задание? Ты выучила? Ты прочитала?» Выполняли, учили, в школе были не на плохом счету, краснеть не приходилось, но какого труда это стоило!
Хотелось, чтоб они продолжили дело отца. В мечтах я уже видел себя родоначальником педагогической династии Ечевиных. Дочери не возражали против пединститута. Не возражали, но особенно не стремились – раз надо, так надо, не все ли равно куда. В институте не стоял за их спинами требовательный отец: «Ты выучила? Ты подготовила?» Старшая дочь еще кое-как, с трудом получила диплом и назначение на работу в глухой лесной поселок. Там она поспешно вышла замуж за начальника лесопункта, старого холостяка, нарожала детей, бросила учительскую работу, пишет сейчас скупые письма: «Живы, здоровы…»