Номах. Искры большого пожара
Шрифт:
– Угомонись уж! Чего я там у вас, кобелей, не видала?
Пока она перевязывала рану, он кивнул на ее живот и спросил осипшим голосом: – Скоро?
– Не сегодня, так завтра.
Потом глянула на него исподлобья, добавила чуть мягче:
– Недели через три, должно.
– А мужик твой где?
– Воюет мужик мой. Вы ж теперь все воины. Черти бы вас всех взяли, – добавила она со злостью и затянула повязку так, что Номах скрипнул зубами.
За кого воюет муж, Номах спрашивать не стал, сама
– В других-то хатах есть кто?
– Были. Да кверху брюхом всплыли. «Испанка» подобрала.
– Так ты что же, в одиночку тут рожать собралась?
– На днях думаю к брату податься. Он тут в пятнадцати верстах, в Хлевном.
Она виток за витком обматывала ногу Номаха.
– Одной-то не родить. Да и еды у меня осталось мыши пополдневать.
– А ты смелая, – ощупывая тугую ткань на ноге, сказал Номах. – Ночью незнакомому человеку открыла.
– Станешь тут смелой… Не открой я, ты, поди, с нагана палить бы начал, нет?
– Не под дверью же мне у тебя подыхать.
– Вот и я о том.
Опираясь на укладку, она поднялась с колен. Забрала тяжелые от крови штаны и сапоги Номаха, кинула взамен истертые мужнины кальсоны.
Вернулась с ведром воды, замыла пол.
– Натекло-то с тебя, будто с быка.
Задыхаясь, выпрямилась, вытерла пот со лба.
– Не могу, мутит. Дух от кровищи больно тяжелый…
Отдышавшись, спросила:
– Зовут-то тебя как?
– А оно тебе надо, имя мое? Меньше знаешь, лучше сны снятся.
– Да и пес с тобой… – махнула она рукой и пошла управляться по хозяйству.
– Поесть собери чего-нибудь.
– Каша гречневая есть. Теплая, в печи стоит.
– С мясом?
– Шутишь? Уже и как выглядит оно забыла… – Она вздохнула, тревожно поглядела на закрытое подушкой окно. – Гречки на три дня осталось, да картошки на неделю, – сказала самой себе. – Вот так. А дальше все. Хоть петлю на сук да с ветром плясать.
– За что я крестьян люблю, так это за то, что прибедняться вы мастера.
Она посмотрела на гостя недобро сузившимися глазами, но ничего не ответила.
Ночью Номаха разбудили стоны. Хозяйка вскрикивала, скулила, мычала протяжное «Ой, божечки! Ой-ой-ой…»
– Эй, слышь, как тебя там!.. – закричала она наконец.
Номах с трудом сел на укладке, с трудом, чуть не падая, доковылял до ее кровати.
– Чего? Рожаешь, что ли?
– Нет, пою! Давай, подтягивай, – отозвалась она, светя в темноте бледным, как полотно, лицом.
– Ты ж говорила, три недели еще.
– Ну, сказала баба и сказала. Ошиблась, должно. Ой, божечки! – выдохнула.
– Первый у тебя, что ли?
– Третий. Первые и годика не прожили. Прибрал господь. Ты вот что, – горячо заговорила она. – Езжай за бабкой. Есть тут в трех верстах одна, роды принять может. Привези ее.
– Нет, родимая. Я сейчас со своей ногой до двери-то с трудом дойду, не то что до бабки твоей. Да и конь у меня раненый, плохой из него ходок. Тем более снега такие, невпролаз. Мог бы уйти, неужто стал бы возле твоей юбки отсиживаться?
– Вот навязался на мою голову! – Она вцепилась себе в руку зубами и тонко, по-щенячьи заскулила.
Потом закрыла ладонью со следами зубов глаза и запричитала:
– Ой-ой, лишенько! Да как же это!
– Да не шуми ты. Примем твоего ребенка. Внутри не отсидится.
– Кто примет, ты, что ли, душегубец?
– А кто еще, раз больше некому?
– Ой-ой! – выкрикнула она.
– Ладно, не ори! – прикрикнул он, пытаясь за грубостью скрыть замешательство. – К третьему разу могла бы уж и привыкнуть. Говори, что делать.
Номах старался не подавать вида, но было ему сильно не по себе. К своим тридцати годам он без счета побил народу, но ни разу еще не помогал человеку явиться на свет.
– Ой, божечки! – стонала баба. – Воды… Воды нагрей. И рушники неси. Там, в укладке найдешь.
Номах с трудом поковылял к печи.
– Да быстрее ты, хрен хромой! – закричала она с неожиданной силой, приподнимаясь на локтях. – Телепается тут, как неживой.
– Лайся, лайся… – одобрил Номах. – Легче будет. Оно и при ранах, когда по матушке душу отводишь, легче становится.
– Принес, что ли, малохольный? – меж стонами спросила она, когда Номах присел рядом с кроватью.
– Рушники принес. Вода в печке греется.
– Сиди, жди.
– Чего? – переспросил тот.
– Второго пришествия! О, Господи…
Она закатила от боли глаза.
Жарко было в натопленной хате. Роженица обливалась горячим, словно смола, потом. Влага пропитала белую ночную рубашку, и мягкое округлое бабье тело просвечивало сквозь ткань, как сквозь плотный туман.
Номах смотрел на вздувшийся пузырем огромный живот с выпирающим, крупным, как грецкий орех, пупком, на набухшие дынями груди с темными ягодами сосков.
– Что таращишься?.. – устало спросила она.
Номах не отвел глаз. Стер жесткой ладонью пот с ее лба.
– Рожай давай. Сколько можно? И себя, и дите уж истомила.
Рана, растревоженная его метаниями по избе, начала мокнуть.
Роженица задышала чаще, повернулась к нему.
– Кажись, началось, – с неожиданной близостью, как родному, сказала.
– Ну, смелей, девка…
Метель заметала окна одинокой хаты посреди широкой южнорусской степи. Небо сыпало вороха пушистых, как птенцы, мечущихся снежинок. Ветер белым зверем стелился по стенам мазанки, перебирал-пересчитывал доски двери, трепал солому на крыше, падал в печную трубу и уносился вверх вместе с дымом.