Нора (сборник)
Шрифт:
— А что?.. А ничего… Кто на смене? Никого на смене. Пусто.
— В чем дело?
— Да нет никакого дела, сказал же я тебе!
— А яснее?
Вениамин смотрел на него пустыми глазами.
— Снято наблюдение. Полностью. Жучки тоже.
— Почему?
— Документ, который искали, нашелся.
— Где? У кого?
— В Вашингтоне. В библиотеке Конгресса.
У Патрикеева подкосились колени. Он взмокнул.
— Значит, Малышев переправил его все-таки за границу… Их уже всех арестовали или только Германа Никитича?
Страдальчески сморщилось лицо друга
— В библиотеке Конгресса документ. Лежит он там с 1923 года. И никогда не был в архивах ЦК.
Прислушиваясь к тому, что происходит в нем, Патрикеев напрасно искал в себе злобу, разочарование или что-либо, унижающее и оскорбляющее. Не было документа — ну и черт с ним. Другое просилось на язык.
— А что у Малышевых?
Тут у Вениамина слова потекли не жидким ручейком, а бурным потоком. Всё в порядке у Малышевых, радостно сообщил он. Герман Никитич собирается в отпуск, выбрал Подмосковье. Романа включили в какую-то молодежную бригаду. Софья Владиленовна, понятно, строит куры какому-то лоботрясу. Но Марина-то, Марина, — Марина по-своему оценила скоротечный романчик матери с гражданином Ивлевым из Минска, читает толстые книги, привела как-то к себе того Гену, которого некогда обвиняла в попытке изнасилования, но поразительно скромно вела себя, не провоцировала, не дрыгала ногами, разочаровала Витю… Ну, а что дальше — так кто их знает, наблюдение-то — снято.
— А жаль, — подводил итоги Вениамин. — Оно должно быть за всеми. Человек обязан помнить, что любой его поступок станет известным коллективу, руководству, государству… Тебя-то вот обо мне начальство — спрашивало?
— Нет. Ни разу.
— И правильно делало. Толку от тебя никакого. Начальство хочет получать только ту информацию, которая подтверждает уже выработанное ими или указанное свыше мнение. А ты чересчур честный, ты лепишь не то, что они хотят услышать.
— А тебя обо мне — спрашивали?
— А как же. И я всегда отвечал так, что они были довольны. И мною, и тобою.
Тяжелый был разговор, и чтоб свернуть его Вениамин рассказал хохмочку. Патрикеева — ищут! О Патрикееве уже написаны горы бумаг! Опер из Второго управления, какие-то виды имевший на Малышева, обратил внимание на некоего молодого человека, который с полным знанием дела изучал в Ленинке историю побегов на Руси и в библиографическом отделе задавал вопросы, которые могли свидетельствовать: молодой человек усиленно подбирается к Герману Никитичу с, возможно, преступными целями.
— Своя своих не познаша, дорогой гегемон.
Еще более удивительным было превращение Наденьки в научную работницу. Написала она трактат о роли Владимира Ильича в создании наружного наблюдения, исходя из фразы Вождя: “Знать массы. Знать настроения. Знать всё”. Начальство почему-то оскорбилось, сурово заметило: у Ленина достаточно заслуг перед народом и партией, незачем вешать на него еще и наружку. Зареванная Наденька ходила по обоим управлениям, жаловалась, никто ее не понимал. Тогда в обществе “СССР — Франция”, столкнувшись с одной еврокоммунисткой, она всплакнула: “Я — узница совести…”. И пылкая француженка обняла
18
Елена вернулась к началу кинофестиваля. Отец, конечно, обеспечил ее абонементом в клуб МИДа, фильмы там крутились не хуже тех, что в Доме кино, или во Франции, где Елена прожила пять лет. Можно было дивиться умению режиссеров заглядывать в чужие жизни с помощью того, что Патрикеев назвал внутренним наблюдением, и, пожалуй, некоторые ленты затмевали достижения всех управлений КГБ. Жарко было в Москве, газировочные автоматы прыскали теплую жидкость, за мороженым очереди, в кафе на улице Горького Елена пила холодное шампанское, тонкие пальчики ее крутили бокал, трогали вилки, ложечки, последние дни она больше молчала, да и Патрикееву не хотелось говорить.
Она молчала — и он молчал. Довел он ее однажды до скверика, где обычно прощались, она протянула руку, а он не мог ее взять: смотрел в поднятые к нему глаза и вдруг обнял Елену, так и не решаясь сказать то, что говорят, когда просят девушку идти в загс. Он прижимал к себе тело, внезапно ставшее женским, таившее в будущем краткий, как взмах ресниц, взлет чувств, пока неизвестно, на кого обращенных, но для всех гибельных, и в бесконечности поцелуя был ужас, испытанный им в момент, когда он увидел умирающую Блондинку, и вера в то, что теперь-то он освоит английский язык.
А Елена сказала, что полюбила его в тот миг, когда он предложил ей билет в театр; что все бытовые хлопоты — квартира, свадьба, место работы — она берет на себя; что, если ему это интересно знать, он, Патрикеев Леонид, ее первая любовь, и он же будет ее первым мужчиной.
19
Всё уладил Вениамин, и пришедшего из отпуска Патрикеева начальство встретило понимающими улыбками — да знаем всё, знаем, можешь не говорить, утрясем!..
Утрясли. Эта среда обитания себя исчерпала, в новую предстояло войти через полтора месяца: студент очного юрфака, МГУ.
Последний и уже не контрольный звонок в Теплый Стан, трубку поднял Герман Никитич. Растянутое, приглашающее говорить “да-а… слушаю…”, затем понимающее молчание, щелчок — и словно ветер подхватил уроненное, взметнул его к небу, которому надо быть благодарным: любая семья в стране могла стать учебником жизни, но Патрикееву повезло, ему достались люди с благородными пороками, он жил с ними, напитывался ими и воспитывался ими же. Он не просто сменил среду обитания, он поселился в квартире, которую обжил, которую полюбил.
20
Историки, слависты и русисты встретились в ноябрьском Брайтоне. Итоги конгресса подвела пресс-конференция. Герман Никитич Малышев вел себя превосходно, отметая провокационные вопросы, что дало сидевшему в зале Патрикееву подумать о том, что благодаря ему и его коллегам удалось сохранить для мировой науки талантливого исследователя.
От сидевшей рядом жены не укрылось его внимание к соотечественнику. Спросила: он что — знаком с ним?
— Нет, не знаком… Но много читал о нем, много слышал…