Нора
Шрифт:
Annotation
Рассказ из антологии «Вкус», 1991
Ирина Полянская
Ирина Полянская
НОРА
(рассказ)
Зачем я пишу эти строки в чужой комнате своей уехавшей подруги, неужели только затем, что сейчас, ночью, в чужом доме особенно остро чувствуется плавное,
Подругины стенные часы стрекочут, секундная стрелка дергается, время идет нервическими рывками, точно и его течение переграждают какие-то разросшиеся на пути камыши, бытовой человеческий хлам. Неровное, прерывистое дыхание часов, цедящих секунды, скрежещущий звук нацеленной в пустоту стрелки. И это мое время, отпущенная мне единственная моя собственность в чужом доме, наполненном комариным писком воздухе. Жилище человека должно в какой-то степени отражать ход его мыслей. Здесь все нестройно, все вразнобой, предметы разноязыки. Портреты на стене от Спинозы до Пастернака должны свидетельствовать о диапазоне интересов подруги. На обоях акварельной краской намалевано желтое солнце, смотреть на которое мне особенно больно: лучи его освещают все уголки человеческой несбывшейся мечты о себе. Эти аляповатые лучи рассыпаны как копья, разящие покой и порядок, который должен быть во всяком жилище. На книжной полке царит сумбур, который царит в душе мечтательного человека, пытающегося своим мыслям придать подобие формы, а жизни — подобие смысла. Иннокентий Анненский находится в столь унизительном соседстве, что кажется существом, умершим во время чумы — ни родственников рядом, ни близкой души, кругом одни чужие, объединенные лишь общей смертью во времена чумы. Не корешки книг, а надписи на общей могиле. И взгляд мой дергается, как секундная стрелка: вот старушечье простое в черном платочке лицо, лицо бабушки моей подруги, и я смотрю на него, точно есть надежда, что старушка разожмет свои сомкнутые, проваленные губы и расскажет о том береге, где сейчас и она, и Иннокентий Анненский, и все те, чьи лица развешаны здесь безо всякого порядка и мысли. Как в облаке (снимок затемнен) лицо Марины; и ты, страдалица, в этом пантеоне страдальцев, которые смотрят и смотрят в свое сбывшееся будущее и ничего не знают о нем, зато знаю я. Вот и моя фотография: подруга поместила ее между лучей разросшегося во всю комнату жутковатого солнца, и я так же, как они, смотрю в будущее, но не знаю его.
Она живет одиноко, но жизнью своей довольна. Днем она работает медсестрой в больнице, вечером, лежа на этом широком продавленном темно-зеленом ложе, читает, запустив пальцы в конфетницу, или смотрит телевизор, или размышляет о жизни. Когда я звоню ей, она разговаривает глухо и нетерпеливо, как человек, которого оторвали от важного занятия. Боже ты мой, наши занятия! Наша невидимая, скрытая от глаз людских жизнь, полная самообмана, в котором невольно участвуют все эти лица — от Спинозы до бабушки в черном платке. И каждая вещь здесь, от статуэтки Будды до портрета сибирского кота, дышит незнанием человека самого себя, и каждая — отражает его как это мутное, бельмоватое зеркало в рамке, покрытой золоченой бумагой. Зеркала текут как реки, отражая то одного, то другого, то третьего человека на своей глади. Старушка перед ним поправляла платок, которым потом занавесили стекло, подруга видела себя девчонкой, юной девушкой, тридцатилетней женщиной, увидит себя и старушкой. Что ей Будда? Поддерживает как кол переполненную плодами отчаяния ветвь?.. По вечерам все они собираются в тесный кружок, ограждая подругу крепче, чем стены бастиона, от той жизни, о которой мы все мечтали. Они шепчутся с нею, здесь она чувствует себя значительной, не то что в родном коллективе, там-то ее называют чудачкой, странной девкой... Она смотрится в книги как в зеркало, видит отражение собственных мыслей и радуется этому. И я смотрюсь в ее стены как в зеркало, и вижу себя, дрожащую от дыхания чужой жизни, пораженную догадкой о нищете собственной.
Уезжая, подруга просила меня об одном: чтобы я не забывала кормить ее хомячка. Хомячок живет в клетке на кухне. Днем он мирно спит, но ночью встает и начинает бешено раскачивать стены своей темницы. Впервые услышав этот дергающийся, странный звук, я выскочила на кухню: он пытался просунуть голову между спицами клетки, он метался в поисках выхода, сотрясая ее. Глаза наши встретились, и я отвела взгляд. Я могла дать ему свободу, но мне жаль было подругу: это был единственный на свете близкий ей хомячок. Уже в которую ночь я вздрагиваю от звука трясущейся клетки как от крика отчаяния и мучаюсь стыдом, что не могу протянуть ему свою руку, в которой легко и естественно лежит свобода, и думаю о том существе, которое так же видит, как я трясу и раскачиваю в ярости свою клетку, но оно не хочет дать мне свободу, ибо — это понимаю даже я — чтобы получить свободу, не надо распиливать решетку, отворять засовы, сбрасывать оковы. И все же мне больно, что я не могу помочь хомячку, потому что боюсь обидеть подругу. Вот так мы все время живем на территории чужой свободы и чужого закона. От этих мыслей мне становится душно, страшно, хочется отпереть дверь и уйти от этих стен и этих глаз, от этой умирающей в ста метрах реки, и я снимаю с полки книгу, рывком открываю ее, чтобы уйти в другую, полную свободы и вольного ветра, как парус, комнату, где стены не кривляются, а часы перестают дергаться, и погружаю измученный взгляд в простую, любимую с детских лет картину:
«...Я любовался грозой, сидя в библиотеке...»