Нортланд
Шрифт:
— Пожалуйста, Рейнхард. Скажи, она может там умереть?
— Я бы ставил вопрос по-другому.
— Что такое Дом Жестокости, Рейнхард?
— Не понимаю, что именно тебе непонятно из названия.
— Я не в полной мере постигла искусство развивать полный контекст из двух слов.
Холодность и властность сочетались в нем с какой-то парадоксальной мягкостью, проросшей, быть может, из него настоящего, из неконфликтного, спокойного Рейнхарда моего прошлого. И в то же время в этой мягкости была опасность, иллюзия, в которую так легко было впасть. Когда он встал, я отшатнулась. Он был намного
Он подошел ближе и склонился прямо ко мне. Каким-то странным образом я поняла, что нужно повторить вопрос:
— Что такое Дом Жестокости?
— Столовая, — сказал он шепотом. Я выдохнула. Злость захлестнула меня, и я подумала, что было бы здорово взять что-нибудь острое и воткнуть в его сердце, чувствуя сопротивление плоти.
— Ты издеваешься надо мной? Ты пугаешь меня? Ты специально?
Должно быть, вид у меня был вправду испуганный, потому что Рейнхард посмотрел на меня с легкой досадой.
— Я не хотел тебя пугать.
— Видимо, теперь ты по-другому не можешь.
Он улыбнулся уголком губ, продолжал смотреть на меня с каким-то вежливым сочувствием.
— Да, я понимаю. Твоя подруга в беде, ты в беде, тебя удерживают против воли в программе для сумасшедших, предусматривающей деторождение, и ты напугана, потому что я мужчина.
— Значит, ты все-таки способен сопереживать.
— Сопоставлять факты.
Мы стояли так, что я почти полностью скрывалась в его тени, в этом была какая-то композиционная сексуальность.
— А как тебе твоя новая жизнь? — спросила я.
— Всегда есть куда стремиться.
Я разговаривала с родным человеком, и в то же время он исчез навсегда. Как если бы моего родственника подменили какие-нибудь сказочные существа. Или он изменился бы сам, к примеру, умерев. Человечество одержимо страхом перед такими сюжетами.
Все эти люди, ставшие немного не такими. Или вовсе чужими. Измененные люди, ставящие вопрос: что такое родные, кто такие близкие? Выскобленные и наполненные заново, глядящие на нас так, как никто не глядит, знающие слишком много и ставшие кем-то, кого мы больше не сможем любить.
— Я тебя не знаю, — сказала я вдруг. — Не знаю человека, которым ты стал. А ты знаешь меня, так? Помнишь?
Он кивнул. Я смотрела на его руки, затянутые в кожаные перчатки, смотрела на движения. Он казался мне жестоким, но он не был враждебен мне, потому что однажды я пыталась заботиться о нем, пыталась быть доброй к нему. Эта была успокаивающая и утешающая мысль, от которой внутри стало тепло и до какой-то степени даже просто.
Но кто ты такой, Рейнхард Герц?
Он был безупречно ухожен, чисто выбрит, одет с иголочки, так что создавалось впечатление, что в уходе за собой есть для него нечто эротическое. При всем его спокойствии, в нем было нечто комедиантское, странного рода забавность, открывающаяся при долгом на него взгляде. Истинное значение его ускользало от меня, он прятался. Эта комичность была связана в нем с жестокостью. Я пыталась нащупать это ощущение, в нем был самый пульс современности, в нем был смысл, который помог бы мне осознать все остальное.
Но он ускользал и скрывался.
— Что касается меня — возможно. Это если предположить, что ты кого-либо когда-либо знала, и что кто-то знал тебя.
— Ты хочешь растоптать мою хилую социальную адаптацию?
— Нет. Считай это глобальным вопросом ко всем нынеживущим.
В его речи было нечто от моей, переработанное, пережеванное, перенасыщенное штампами, но мое. Наверное, так чувствуют себя матери, узнавая в детях свои черты. Нарочито многословный, самодовольный, как я в своих мыслях. Он вдруг спросил:
— Ты хочешь, чтобы я ушел?
В этом вопросе не было чего-то важного, не доставало чувства, которое сподвигает людей интересоваться, как там другие мыслящие, не вмещающиеся в их эго создания. И в то же время он старался имитировать это, и я ценила попытку.
— Нет, — сказала я. — Мне одиноко и страшно. Не уходи, пожалуйста.
Почти тут же я добавила:
— Ты помнишь себя раньше, а как ты чувствовал себя, помнишь?
— Как человек, которого бросили в незнакомом городе одного. Отрезав ему язык. И несколько раз ударив по голове. Причем чем-то довольно тяжелым. Ты очень мне помогала, хотя я только теперь осознаю большинство вещей, которые ты говорила. Я помню, когда Ивонн сказала, что тебе со мной не повезло, ты ответила тогда…
Он цокнул языком, а затем в точности воспроизвел фразу, которую я произнесла минимум полгода назад.
— Договариваться с ним во-первых непросто, а во-вторых все равно возможно. Так?
Я кивнула.
— Ты пыталась показать, что я такой же, как ты. Хотя я отличался от тебя. И сначала я пугал тебя.
— Сейчас ты вызываешь у меня больше страха.
— Да, я создан для того, чтобы вызывать страх.
Насекомые, всюду насекомые, копошащиеся, похрустывающие лапками, жужжащие существа — источники инстинктивного страха перед болью и множеством.
— Фактически, — продолжал он. — Даже мой внешний вид должен пугать. Красота должна быть страшной.
— Ты считаешь себя красивым?
Мне вправду было интересно. Я хотела знать все про то, как он ощущает себя.
— Не в том смысле, в котором обычно понимают красоту. Я красивый, потому что я обнажаю нечто о других людях.
Тайное знание, подумала я, то самое, которого я искала.
— Красота это нечто доведенное до абсурда, — сказал он. — Приятные черты могут быть возведены в абсолют скульптуры или картины. Приятные пропорции могут быть использованы для создания экстаза. Я что-то вроде этого. Во всем.
Было странно слушать его. Я создала его, и теперь он говорил об этом со мной, о своих ощущениях, о своем восприятии самого себя. Как если бы я нарисовала картину, и персонаж ее вдруг поведал бы мне, что ему жарко в саду, и что здесь пахнет яблоневым цветом и липами, которые я обозначила бы лишь мазками вдали. Я вдруг сказала:
— Рейнхард, как я скучала. Я думала, что никогда тебя не увижу. Я даже говорила о тебе своему врачу. О том, что мне не хочется возвращаться домой, что там пусто и одиноко. Мне вдруг стало не о ком заботиться, и это сделало мою жизнь такой пустой.