Ностальгическая дилогия
Шрифт:
– Нет, я совсем так не полагаю и не намерен вас уговаривать заняться общеполезным трудом. Я понимаю, что сочинительство, которым вы почти ежедневно занимаетесь с дошкольного возраста, скорее всего, ваше призвание. Но для того чтоб оно не стало просто способом зарабатывать деньги на хлеб насущный или же тягостным неизлечимым графоманством, в нем ведь должна существовать этакая особая цель, как некогда говорили – замысел. Заметьте, что я не употребляю немодного термина «божий замысел», пусть это будет некий замысел – звучит неясно, неопределенно, зато можно вкладывать
Я понял, что речь он завел о предмете, действительно для него очень важном, но я пребывал в щенячьем возрасте, поэтому решил отшутиться:
– Когда я задумываюсь о своем назначении, стараюсь привести себя в чувство.
– Каким манером? – спросил он живо.
– Хотя бы попробовать написать юмористический рассказик.
Павел Богданович усмехнулся.
– Ну что ж, – сказал он – Рецепт известный. Откупорить шампанского бутылку…
– Иль перечесть «Женитьбу Фигаро» – я с удовольствием подхватил эту магическую строчку.
Он грустно покачал головой и вдруг неожиданно бросил:
– Вальсок.
Это словечко, столь неуместное в беседе, в которой он затронул болезненную, серьезную тему, меня не только развеселило, но озадачило. Я с интересом переспросил:
– Вальсок, говорите? Какое занятное словцо.
Павел Богданович вздохнул:
– Его повторял достаточно часто Сергей Сергеевич Прокофьев.
– Вот уж не ждал!
– Представьте себе. Когда какой-то отважный советчик – такие непременно случаются – однажды заметил, что здесь вот полезно немного разрядить напряжение, сгустившееся в его партитуре, он с очень любезной улыбкой осведомился: – Следует подпустить вальсок?
Я рассмеялся.
– Славный рецепт!
Павел Богданович, как мне показалось, с большим удовольствием заметил:
– Был независим и ядовит. Шутка титана, но ведь она имеет под собой основание. Зачем далеко ходить за примером? Вот ведь Чайковский творил свою музыку, был выдающийся драматург – возможно, это определение вас даже несколько удивит, но эта сторона его гения ему магически послужила. Заметьте, в обеих последних симфониях, в момент наивысшего сгустка страсти, он находил целебное русло. И это более чем естественно. Ибо в трагической стихии заключена потребность исхода. Само собой, она может принять иной раз неожиданный облик. Этакий необъяснимый луч света. Вальс в пятой симфонии, вальс в Патетической – целебные привалы в пути пред восхождением на вершину.
Я нерешительно – не задеть бы! – позволил себе осторожную шутку:
– Вы говорите о композиторах, словно об альпинистах.
– Ну что же, – кивнул он вполне миролюбиво – это сравнение правомерно. Но речь не только о композиторах. Любой исполин, чему бы он ни посвятил дары и щедроты, отпущенные ему богами, штурмует свой собственный Эверест.
Летние месяцы нас развели. Оркестр отправился на гастроли. Я отбыл в Моск-ву по своим делам. Эта поездка была, по сути, необходимой рекогносцировкой. Мне предстояло себе прояснить все обстоятельства и условия, прежде чем наконец совершить назревший решительный поворот, осуществить свой бросок на север.
Это естественно отразилось и на моей спортивной судьбе. И неизбежное объяснение с тренером все-таки состоялось.
Он мрачно спросил:
– Долго будешь филонить?
Я повинился и честно сказал:
– Сам понимаю, пора завязывать.
– И чем же ты намерен заняться?
Словно прося у него прощения, я нерешительно пробормотал:
– Литературой. Чем же еще?
Он сплюнул, потом беззлобно выматерился и вдруг сочувственно усмехнулся:
– Посмотрим, как ты с нею помыкаешься.
Эти напутственные слова мне вспоминались на многих зигзагах моей непозволительно долгой, чрезмерно затянувшейся жизни.
С Павлом Богдановичем я увиделся в самом начале сентября. Мне позвонил его сослуживец, сказал, что старик совсем расклеился, просит меня его навестить.
Не сразу, но я к нему отправился.
Он в самом деле заметно сдал, даже и мне – при всей толстокожести и оглушенности трудным решением так круто изменить свою жизнь – сразу же бросились в глаза необратимые перемены, которые с ним произошли.
Это бесщекое лицо, эти притушенные глаза, словно померкшие и уставшие от света, ставшего непосильным – все вместе грозно и красноречиво свидетельствовало, что дело худо. Лишь книги по-прежнему пребывали в своем хаотиче-ском состоянии.
Я поздоровался и попытался хотя бы несколько преуменьшить невольно возникшее напряжение, шутливо бросил:
– А книг прибавилось…
Он вяло кивнул и отозвался:
– «Смысла я в тебе ищу…» Помните – у Александра Сергеевича?…
– Ну как не помнить? – развел я руками. – Даже и он его искал.
Павел Богданович спросил:
– А почему же «даже и он»?
Ответ мой прозвучал чуть торжественно:
– Решительно каждая минута, которую прожил он на земле, была исполнена высшего смысла.
Павел Богданович вздохнул:
– Он думал не о себе одном.
Я неуверенно возразил:
– Эти стихи уж очень личные.
– Да, это так, безусловно так. И все же касаются всех и каждого.
И неожиданно усмехнулся:
– «Жизни мышья беготня»… Это – о всей нашей планете. Все эти десять тысяч лет, которые на ней копошатся непостижимые существа, надменный господин человек, поверивший, что он, в самом деле, и есть венец и разум Вселенной. Ему действительно невдомек, что этот странный эксперимент некоей неведомой нам высшей воли и высшей силы так никогда и не будет понят. Кстати, не возникало у вас опасной потребности в нем разобраться?
Я покачал головой и сказал:
– Нет, я себя не переоцениваю.
Он спросил меня:
– Зачем же вы пишете?
Я неуверенно проговорил:
– Что вам ответить? Такая потребность.
Павел Богданович усмехнулся:
– Обременительная потребность. А вы, должно быть, честолюбивы.
Краснея, я нехотя пробурчал:
– Очень умеренно.
Он возразил:
– Честолюбие не бывает умеренным.
– Может, – сказал я немного запальчиво. – Иначе оно переходит в претензию. А это уже последнее дело.