Новая утопия
Шрифт:
– Мне кажется, вы не сможете упразднить ее.
– Совершенно - нет, - ответил он.
– Мы только желаем этого. Но, - прибавил он с гордостью, - мы уже порядком успели.
Я спросил; - А что вы делаете с исключительно умным человеком?
– О, теперь нас это мало беспокоит. Теперь мы надолго гарантированы от подобной опасности. Если это случается, мы делаем хирургическую операцию, которая низводит данный мозг до степени обыкновенного. Иногда я жалел, прибавил старый джентльмен, - что мы не можем поднять качество мозга, вместо того, чтобы принижать его, но, разумеется, это
– Думаете ли вы, что правильно поступаете, подрезая и укорачивая людей таким манером?
– Разумеется, правильно.
– Вы слишком самоуверенны, - возразил я.
– Почему это "разумеется, правильно"?
– Потому что это решается большинством.
– Но разве же это справедливо с его стороны?
– Большинство не может ошибаться, - ответил он твердо.
– Согласны ли с этим "подстриженные" люди?
– Они?
– ответил он, очевидно удивленный вопросом.
– Да ведь они в меньшинстве, знаете ли.
– Да, но даже меньшинство имеет право обладать своими руками, ногами и головой.
– Меньшинство не имеет никаких прав, - отвечал он.
– В таком случае, лучше присоединиться к большинству, если хочешь жить здесь, не правда ли?
Он ответил: - Да, многие так и делают. Они находят это более удобным для себя.
Город начинал терять для меня интерес, и я спросил, нельзя ли выйти в поле - для-перемены впечатлений.
– О да, конечно, - сказал мой спутник, но выразил сомнение, что мне там понравится.
– В мое время было так хорошо в полях, в деревнях. Огромные зеленые деревья, лужайки, густо поросшие травой, волнуемой ветром, прелестные коттеджи, обсаженные розовыми кустами...
– О, мы все это изменили, - прервал меня старый джентльмен, - теперь у нас имеется огромный огород, правильно пересекаемый дорогами и каналами под прямым углом. В полях теперь нет красоты. Мы упразднили красоту; она мешала нашему равенству. Теперь у нас все и везде одинаково, и нет места, которое чем-либо отличалось бы от другого.
– Можно ли переселяться в другую страну?
– спросил я.
– О, да, если угодно, - ответил мой спутник.
– Но к чему? Все страны теперь совершенно одинаковы. Теперь всюду - один народ, один язык, один закон, одна жизнь.
– Неужели же, - спросил я, - нигде нет ни разнообразия, ни перемен? Чем вы развлекаетесь? Есть ли у вас театры?
– Нет, - ответил он.
– Нам пришлось упразднить театры. Сценический темперамент меньше всего мирился с принципами равенства. Каждый актер считал себя лучшим в мире и выше, разумеется, всех прочих смертных. Не знаю, так ли это было в ваши дни?
– Точно так, - отвечал я, - но мы не обращали на это внимания.
– А! Но мы обратили, - ответил он.
– И, конечно, закрыли театры. Притом наше общество Белой Тесемки постановило, что все развлечения и забавы порочны и реакционны, а так как это было энергичное и стойкое общество, то оно вскоре привлекло на свою сторону большинство, и теперь все забавы строжайше запрещены.
– А позволяют ли вам читать книги?
– спросил я.
– Да, но их пишут теперь мало. Видите ли, благодаря тому, что все мы живем столь совершенной жизнью, что нет ни неправды, ни горя, ни любви, ни грусти, что все теперь урегулировано и упорядочено, - не о чем стало писать, кроме, разумеется, назначения человечества.
– Верно, - сказал я, - это я понимаю. Но что же со старыми произведениями, с классиками? У нас были Шекспир, Скотт, Теккерей, да и у меня имелись две-три штучки не совсем плохого собственного изделия. Что вы сделали со всем этим?
– Мы сожгли этот хлам, - сказал он.
– В них полно старых несправедливых замечаний о древних, неправедных, тяжелых временах, когда люди были скорей рабами или вьючным скотом, чем людьми.
Затем он сказал мне, что старые картины и статуи были уничтожены - отчасти по той же причине, отчасти потому, что не нравились обществу Белой Тесемки, вошедшему теперь в большую силу, а новое искусство и литература были запрещены потому, что подобные вещи не согласуются с принципами равенства. Они заставляли людей мыслить, а мыслящие люди становились умнее неразмышляющих, и те, кто не хотел мыслить, воспротивились, и, будучи в большинстве, запретили все это.
– Много ли работают ваши граждане ежедневно?
– Три часа. После чего остаток дня всецело принадлежит им.
– Ага! Вот мы и подошли к тому, что мне нужно, - заметил я.
– Что же вы делаете в продолжение двадцати с лишком часов?
– О, мы отдыхаем.
– Как? Двадцать один час отдыхаете?
– Да, отдыхаем, размышляем и разговариваем.
– О чем же вы думаете и беседуете?
– О чем?! О том, как скверно было жить в старое время, и о том, какую счастливую жизнь мы теперь ведем, и... и... о назначении человечества!
– А что вы разумеете под этим? В чем заключается назначение человечества, по вашему мнению?
– О! В том, чтобы жить, как теперь, даже в еще большем равенстве, чтобы еще больше работ производилось электричеством, чтобы у каждого было два голоса вместо одного, чтобы...
– Еще один вопрос - не отнимаю ли я у вас времени расспросами?
– О, нет. Наша беседа входит в счет моей обязательной трехчасовой работы для государства.
– Меня это радует. Мне было бы очень неприятно отнимать у вас время вашего отдыха, но мне хотелось бы задать вам еще один вопрос: много ли людей в ваше время совершают самоубийства?
– Нет, этого с нами никогда не случается.
Я вгляделся в физиономии проходивших мимо нас мужчин и женщин. Почти на всех лицах застыло терпеливое, почти унылое выражение. И вдруг я вспомнил. Это то самое выражение, которое я всегда замечал на мордах лошадей и быков, которых мы держали в старом мире. Нет, этим людям не придет в голову мысль о самоубийстве.
Странно! Отчего это все лица вокруг меня как бы заволокло туманом? И где мой спутник? И почему я сижу на мостовой? Чу! да это, право, голос миссис Биплз, моей старой хозяйки. Неужели и она спала тысячу лет? Она говорит, что теперь двенадцать часов - только двенадцать? Значит, я буду без умыванья до половины пятого? А я грязен, мне жарко и болит голова. Батюшки! Да я в постели! Неужели это был сон? И я снова в девятнадцатом веке?