Новгородская вольница
Шрифт:
– Да, он все дело на свой лад настроил, да черно на душе его, так и всем будет: сладко во рту, да горько на сердце отрыгается! – вставил свое слово Зверженовский.
– Я сама завтра явлюсь перед народом. Он еще помнит меня и поминает, – начала было Марфа.
– Проклятием, – перебила ее Настасья Ивановна. – Я сама слышала намедни, как поносили тебя, боярыня, кляли, позорили того, кто послушает твоих наветов и обещались вымести телом пристанника твоего Софийскую площадь, если он только покажется на ней.
– «Слова без дел, что лук без стрел»! – ваше же русское присловие! – обиделся Зверженовский. –
– Надобно непременно пустить слух, что Казимир стоит за нас и рать его уже выступила против москвитян, – поспешно сказала Марфа.
– Да их, вашу братию, новгородский народ не стал терпеть за обманы и называть челядинцами, голой Литвой, блудливыми кошками и трусливыми зайцами! – заметил один из старцев.
– Небось, на нашей стороне еще много людей, а золото, ласковые слова и обещания перетянут хоть кого. Завтра попробуем счастья новыми посулами, подмажем колеса, и все пойдет ходче, – с веселым, беззаботным смехом произнес Зверженовский.
Слуги в это время внесли и поставили на столы яства и пития, и между долгими разговорами и совещаниями началась попойка. Болеслав Зверженовский, съев конец сладкого пирога и оросив его крепким русским медом, воскликнул первый:
– Многолетие тебе, Марфа Борецкая, нынешняя боярыня и будущая княгиня новгородская.
– Многолетие, многолетие! – подхватили все, и гордая жена, встав, начала раскланиваться во все стороны.
Вдруг ударил колокол, другой, и благовест разлился по всему городу.
Все встрепенулись, как вороны, почуя кровь, думая, что это призыв к бунту и убийствам, но вскоре опомнились, и тысяцкий Есипов сказал:
– Чу… утреня… пора и по домам…
– Нас давеча изумил еще дальний колокол в самую полночь, так завыл, что мы, шедши к тебе, боярыня, индо пригнулись к земле, – вставил один из гостей.
– Да, сильна непогода на Софийском храме, говорят, бурей крест сломило, – добавил другой.
– Ахти! – воскликнул третий, – это, братцы, помяните мое слово, не к добру…
– Ты бы сидел между баб и точил им веретена, когда, ничего не видя, начинаешь уже трястись как осиновый лист, – оборвал его Зверженовский.
Все засмеялись, иные от души, а иные и нехотя вслед за другими.
– Горожане! братия! – начала снова Марфа. – Время наступает, отныне я забываю, что нарядилась женщиной, прочь эти волосы, чтоб они не напоминали мне этого, голова моя просит шлема, а руки меча; окуйте тело мое доспехами ратными, и, если я немного отступлю от клятв моих, залейте меня живую волнами реки Волхова, я не стою земли.
– И мы тоже! – подхватили все.
– Завтра поступаем по общему условию!
– Утро вечера мудренее, – говорили между собою, расходясь, гости.
– Каково же завтра проглянет день?
«Что-то темно! Уж не суждены ли нам вечные сумерки», – думали робкие, и скоро чудный дом Марфы опустел и замолк как могила.
На одном конце стола, покрытого длинной полостью сукна, стоял ночник: огонь трепетно разливал тусклый свет свой по обширной гриднице; на другом конце его сидела Марфа в глубокой задумчивости, облокотясь
– Итак отныне я не женщина, – воскликнула она. – Прочь же эти уборы!
Она сорвала с головы своей покрывало, и две длинные косы, иссиня-черные, как вороново крыло, расплелись и скатились волнами на ее могучие плечи.
Когда волнение ее несколько улеглось, ей представился отец Зосима с коротким и вместе укоряющим взглядом. От сердца ее отлегло, на душе стало светлее и слеза умиления скатилась из ее глаз.
Она вздохнула было с облегчением, но вдруг ее взор упал на лезвие сабли, забытой Болеславом Зверженовским.
Вид этой сабли снова напомнил ей все.
Она схватила косу и мгновенно обрезала ее.
«Свершилось!» – пронеслось в ее голове.
V. Новгородская бывальщина
Багровая заря взошла на небо и бросила свой красноватый отблеск на землю. Настало раннее утро. Погода была переменчива. Порой ветер разгонял облака и показывалось солнышко, то опять оно заволакивалось тучами, черным саваном повисшими над Новгородом.
Снова, как и вчера, ударили в вечевой колокол со двора Ярославова, и пронзительный звук его разлился по окрестностям. Народ, только что успокоенный накануне Феофилом, не знал, как и разгадать причины нового призыва на общественный совет. Улицы заволновались, и ропотный шум толпы все усиливался и усиливался на Софийской площади.
Около самых ворот веча, осажденных со всех сторон народом, стоял старик с длинной, седой как серебро бородой, в меховой шапке с куньей оторочкой и длинными подвязными наушниками, зипун на нем был серый, на овчинном подбое, в руках держал он толстую, суковатую палку, с широким литым набалдашником из меди. Хотя морщины складками облегали его лицо, но глаза, из-под седых нависших бровей, горели огнем юности, особенно когда он, рассказывая про былую старину окружавшим его любопытным, приправлял свой рассказ разными прибаутками, присказками и присловьями и, переносясь на много лет назад, подражал молодецким движениям.
– И что за времена настали нонеча! – говорил он. – Чуть враг за лишком – и поникнут головами так низко, что шапка валится. Со страха, вестимо, искра кажется больше полымя. Износил я на плечах своих десятков семь с золотником годов, и изучился видеть, что черно, что бело. Бывало, кто не слыхал, кто не видал Новгорода Великого далеко? Тот город то-то привольный, то-то могучий! – говаривали и немчины, и литвины, и все иноземные людины: ганзейцы и мурмане, гречины и татары, бывшие в нем не как врага, а как гости, – любили заглядываться на позолоченные главы церквей его, разгуливать по широким улицам и любоваться на площадях и в балаганах всеми товарами заморскими! Тут раскиданы и меха пермские, и полотна фламсендские, и ковры персидские, и соболи сибирские, и камки хрущатые, и бахромы золотниковые, и всякие снадобья хитротканные, и седла азиатские, и камни самоцветные, и жемчуга бурлицкие, и уздечки поборные, и всякие узорья выписные. Всего грудами навалено было перед чужеземными зеваками – отдай деньги и бери добра сколько хочешь, сколько можешь.