Новочеркасск: Книга третья
Шрифт:
А на пересечении Барочной и Кавказской улиц он попридержал шаг, ощущая, как нужна ему эта остановка, чтобы собраться с духом и подавить волнение, прежде чем постучаться в дверь родимого дома.
Издали дом этот являл собой картину полного запустения. Закрытые ставни на окнах, труба, из которой не вырывается приветливый дымок, проломы в деревянном заборе и скрипучая, голая, еще с осени облетевшая дикая маслина. Это впечатление от угрюмого одиночества стариков, живущих в доме, усиливала пустая собачья конура. «Бедная Мурза, — жалостливо подумал Веня. — Мама писала, что старенькая одряхлевшая лайка не дождалась встречи
Он опустил на выщербленный порог парадного тяжелый вещевой мешок и с волнением вслушался в тишину окраины. По обеим сторонам Барочной улицы, пересекавшей Аксайскую, дома стояли, как прежде, но они сейчас его не интересовали. И только один-единственный отчий дом, на пороге которого он стоял, заставлял с волнением прислушиваться к ударам собственного сердца, к звону в ушах.
«Что там за дверью? Как отец и мать? — теснились тревожные мысли. — Может, никого уже нет. Может, уехали они куда-нибудь из города, а может, угнаны в Германию оккупантами, замучены в застенках, расстреляны?» Все окна на железных засовах. И если бы не белая тряпка, повешенная на веревке во дворе, вероятно недавно выстиранная, Веня твердо решил бы, что родной его дом необитаем. Он повернул рычажок давно заржавевшего звонка, но тот не издал ни единого звука. «Да что же это?» — подумал Якушев и, стараясь победить собственную растерянность, стал колотить кулаком в дверь. Долго никто не отвечал, и он уже потерял всякую надежду, когда из коридора донесся скрип двери и слабый голос, который он узнал бы и через тысячу лет, голос, которому повиновался и который всегда любил, из коридорной пустоты окликнул:
— Кто там?
И тогда радостная теплота забилась в груди Якушева:
— Мама, да это же я. Я, мама, Веня.
— Веня… Венечка… Да я же сейчас открою.
В его памяти заново родился напомнивший детство звук сбрасываемого засова, и фигура матери, хрупкая, маленькая, заметно ссутулившаяся, выросла перед ним.
— Венечка, сыночек мой… жив… — Холодные худые руки Надежды Яковлевны тискали его шею. Чтобы обнять его, она привстала на цыпочки.
Что-то загремело в прихожей, из зала донесся тревожно нетерпеливый голос:
— Наденька, да кто там появился? Почему не говоришь?
— Сейчас, сейчас, — весело ответила мать и подтолкнула Вениамина к этой двери, прошептав: — Еще не забыл, как она открывается?
Опустив на пол вещевой мешок, Вениамин открыл дверь и переступил порог. И случилось самое невероятное. Александр Сергеевич, близоруко щурясь, попятился назад в глубь большой комнаты. Вероятно, неожиданный гость в толстой теплой аэродромной куртке с поднятым цигейковым воротником, в зимней шапке, надвинутой на обветренный лоб, показался ему совершенно неведомым.
— Вы… вы… — растерянно спросил он.
— Батя, — захохотал Веня, — не узнал блудного сына, батя. — Он прижал к себе отца, чуть-чуть оторвал от пола, ощущая легкость похудевшего тела.
— Смотри не задуши! — взмолился старик, глаза которого от назревших слез даже поблескивать стали.
— Ой, не буду, — спохватился Веня. — Совсем позабыл про твою проклятую астму, и кто ее только придумал!
— Веня! — Отец двумя ладонями гладил его по плечам, как и всегда, близоруко щурился: — Да как ты вырос, как окреп! А рана твоя совсем зажила?
— Да как видишь. Если куртку сниму, так и польку-бабочку могу оторвать.
— Фу, — поморщился Александр Сергеевич, — и ты этих жаргонных слов нахватался.
— А куда же от них на фронте денешься, — расхохотался Веня. — С ними, батя, даже в бой идти легче. Однако холодище-то какой у вас в комнатах.
Александр Сергеевич грустно развел руками:
— Что поделать, сынок, последняя коряга осталась. Силенок не хватает ни у мамы, ни у меня ее разрубить. Сам ведь помнишь, какое прочное дерево акация.
— Помню, — грустно улыбнулся сын. — Эх, и сколько же хлопот я вам доставил, когда во втором классе слетел с нее, а колючка в коленную чашечку впилась! Мама потащила меня к нашему новочеркасскому лучшему хирургу Фуфыркину, а тот изрек: «Надо ему положить гипс на полгода, и пусть лежит неподвижно». А мать взъярилась и ему в ответ: «Вы лучше себе на язык гипс положите». Ну, Фуфыркин, естественно, ее выпроводил, но потом она меня в Ростов повезла к самому профессору Богоразу. Тот рентгеновский снимок поглядел, потом заставил для чего-то раздеться, нагнуться и выпрямиться, да по заднему месту как хлопнет. Вот тогда-то я и убедился, какая тяжелая рука у хирурга бывает. «Как можно больше двигаться, — говорит, — плавать и загорать, вот и все лекарство».
— Ты и это помнишь, Венечка, — прижимаясь к нему, засмеялась мать.
— Еще бы. Ведь теперь Богораз чуть ли не самый главный и авторитетный хирург во — всей нашей армии. Однако хватит мне разглагольствовать. Соловья баснями не кормят. Топор у тебя, мама, в кладовке на старом месте лежит?
Когда прихваченные желтым пламенем дрова стали разгораться в печке, мать грустно сказала:
— Вот и почаевничаем. Там где-то пайка черного хлеба осталась да два кусочка сахару.
— Э нет, — прервал ее сын. — Сегодня не вы меня, а я вас угощаю. По-настоящему, по-фронтовому.
И внес в зал тяжелый вещевой мешок. В это время чайник уже закипел. Веня стал вынимать из мешка и выставлять на стол все, что там было. А было там ой как много для голодного военного времени. И две большие банки свиной тушенки, и сливочное масло, завернутое в белую пергаментную бумагу, и батон колбасы, сгущенное молоко, печенье, банка абрикосового джема и даже плитка шоколада. Да еще две буханки хлеба, вынимая которые Веня, усмехнувшись, сказал:
— А вот это продукт, из-за которого даже войны начинаются.
— Даже войны, — покачал тяжелой лысой головой Якушев. — К какой бы истории мы ни обратились: хоть к старой, хоть к средним векам, хоть к современности. Какая незыблемая закономерность.
Веня любил угощать. Пока он аккуратно, стараясь не нарушить симметрии, расставлял все это на столе, мать в неопрятной черной телогрейке, в которой, очевидно, и мела, и выносила во двор ведра с мусором, колола уголь или дрова, в одетом на голову старом суконном непманского времени колпаке, из-под которого выбивались густо поседевшие волосы, и отец в подранной на локтях серой фуфайке и старых шлепанцах, надетых на ноги в перелатанных носках, с устремленными на руки сына глазами были похожи на случайно забредших на чужое пиршество людей. Они чем-то смахивали на вокзальных пассажиров, ожидающих поезда и не знающих, когда этот поезд прибудет. Да и на самом деле они сейчас мечтали о том, чтобы скорее потеплела жизнь после черных дней оккупации.