Новочеркасск: Книга третья
Шрифт:
Одного из тех, кто писал в газету, Александр Сергеевич вспомнил. Это был долговязый респектабельный брюнет, приходивший в техникум ознакомиться с подготовкой к началу нового учебного года. Узнав о том, что Якушев когда-то учился в консерватории и даже дебютировал в опере «Борис Годунов», он проникся к нему симпатией и открылся в том, что ведет музыкальную картотеку-фонотеку, коллекционирует редкие пластинки и даже не то шутя, не то серьезно обмолвился, что готов записать голос Александра Сергеевича. Старик Якушев вяло махнул рукой:
— Э-э, батенька, поздно обратились… Съела мой голос проклятая астма. Давно уже съела.
С тем тогда и ушел этот респектабельный репортер. А теперь его подпись стояла под пространной информацией, озаглавленной «В германской комендатуре».
— Тьфу! — сказал Якушев и обошел тумбу с другой стороны.
Щуря подслеповатые глаза, он с интересом продолжал читать все наклеенные на нее бумажные листы, с грустью думая: «А ведь в городе в эти дни словно в капле воды отражаются все события времени. И не только события, но и все характеры и судьбы человеческие. Миша Зубков подрывает фашистов, а этот музыковед прославляет комендатуру фашистскую».
В новом приказе коменданта и на этот раз шесть параграфов из двенадцати заканчивались устрашающим словом «расстрел».
— Нет, нельзя так, господин комендант, — бормотал себе под нос Якушев. — Если вы перестреляете все население, кто же вас самого тогда на первой обгорелой акации повесит.
А потом в глаза бросилась большая афиша, наляпанная густой черной краской: «Скрипач-виртуоз Чучев дает благотворительный концерт, весь сбор от которого поступает в пользу раненых героических солдат и офицеров германской армии». Лохматые брови Якушева хмуро сомкнулись, и он тихо прошептал:
— Эх, Костя, Костя, а ведь в Нью-Йорке и Париже, где ты выступал, как шестилетний скрипач-феномен, афишки-то были покрасивее. Выходит, что и тебя втоптали в свое болото фашистские холуи, чтобы именем твоим прикрыться. А впрочем, что бы ты мог сделать, если бы выбирать пришлось между расстрелом и этим концертом?
Чуть пониже Александру Сергеевичу бросился в глаза не очень крупный заголовок. Да и текст под ним был набран неброским шрифтом. Сделав полшага назад, старый Якушев прочел: «Душем холодной воды для московских диктаторов должен стать провал их попытки наступления под Сталинградом». Глаза его так и схватывали этот короткий текст, за которым угадывалось стремление писавшего обойти молчанием подробности. Влажно стало от радости под стеклами очков. Достав не первой свежести носовой платок, старик прочел вторично заметку, и глаза его ярко заблестели. Отходя от тумбы, он громко забормотал:
— Орали, орали, что Сталинград вот-вот будет уничтожен, а оказалось, что наши там еще и наступают. Не научил вас как следует врать господин Геббельс. Значит, не сдают наши Сталинград. В гражданскую отстояли город на Волге от белых, а теперь бьют фашистов.
Он остановился в своих размышлениях и вдруг отчетливо представил, как бьются две силы за каждый квартал полуразрушенного города, и сила, которую весь мир считал было сломленной, стала брать верх, ошеломив своим упорством противника. И ему воочию представились, будто они были перед глазами, обугленные кварталы Сталинграда, кровь на улицах и площадях, роты красноармейцев, бегущих, стреляя из автоматов, за дрогнувшей цепью гитлеровцев, низко летящий самолет, атакующий отступающих фрицев. И конечно же его Веня, стреляющий из задней кабины.
И, позабыв обо всем, он ускорил свои шаги по пути домой, издавая холодными губами «трум турурум», потом запел: «Гром победы раздавайся, в хвост и в гриву фрицев бьют». И опять совсем уже восторженно: «трум турурум». С этими сумбурными восклицаниями Якушев и добрался до своего дома и стал нетерпеливо стучать кулаком в дверь парадного. Он привык к тому, что стучать приходилось долго, обессиленная Надежда Яковлевна не сразу откликалась на его зов. То утепленные галоши искала, то старенькую телогрейку не враз надевала в рукава. Но сейчас она отворила быстро и, морщась от бившего в лицо ветра, провела мужа в кухню, где было теплее, чем в других комнатах их дома. Якушев сразу не заметил встревоженного выражения на ее лице.
— Наденька, — обратился он к ней тихо и грустно, — вынь, пожалуйста, из моего пальто пайку хлеба. Я в техникум за ней заходил.
Против ожидания она никак не прореагировала на его слова. Прижимая к иссохшей груди руки, после долгой паузы она промолвила встревоженным шепотом, отрешенно глядя мимо него:
— Саша, ты мне не объяснишь?
— Что именно, милая Наденька? — стаскивая с себя ветхое демисезонное пальто, спросил Якушев. По ее растерянному лицу он сразу же догадался — случилось что-то необычное.
— Саша, — повторила она, испуганно озираясь. — Тут, пока тебя не было, приходил староста.
— Сигара, что ли? — переспросил он, вспомнив длинного смуглолицего блюстителя нового порядка в их околодке, которого люто теперь ненавидела вся Кавказская и вся Аксайская улицы. — Ну и что же?
Стараясь набрать побольше воздуха в грудь, чтобы не расплакаться, она произнесла:
— Он сказал, что тебя вызывают в гестапо. Завтра в десять.
— В гестапо? — удивленно повторил старик, и голос его заметно дрогнул.
В Новочеркасске дом на Московской улице в самом центре города, в котором теперь вместо горотдела НКВД размещалось гестапо, пользовался невеселой славой. Многие из приглашенных туда сограждан Александра Сергеевича открывали дверь в обложенной голубым и черным кафелем стене, но далеко не всегда возвращались обратно. Этот дом нередко поглощал своих посетителей, для которых открывалась дорога «туда» и далеко не всегда «обратно».
— Странно, — сказал Александр Сергеевич. — Неужели кто-нибудь пронюхал, что мы давали приют Мише Зубкову, и донес об этом.
— Не думаю, — тихо возразила супруга. — В тот раз вы все обставили достаточно конспиративно, и при том прошло так много времени.
Александр Сергеевич тяжко вздохнул.
— Нет, — более уверенно произнес он. — Тут что-то еще. Мишенька ни при чем.
Якушевы провели беспокойную ночь, стараясь в своих разговорах убедить друг друга, что ничего катастрофического пока в их положении нет. Под утро они смолкли, обессиленные бессонной ночью. Надежда Яковлевна встала по привычке первой, а муж ее проснулся от неприятного царапающего скрежета кочерги, выгребающей из печки сгоревший уголь-орешек. Он долго брился своей последней золингеновской бритвой — все остальные были давно за бесценок спущены на толчке. Мысли его были заняты совершенно другим, и по рассеянности он даже порезался. От жидкого эрзац-кофе категорически отказался, и суровая в тех случаях, когда назревало какое-нибудь испытание, Надежда Яковлевна неодобрительно заметила: