Новоросс. Секретные гаубицы Петра Великого
Шрифт:
К цинге прибавился сухой, злокачественный кашель, через неделю перешедший в кровохарканье. Начался жар, лихорадка помрачила разум. Сколько дней минуло в полубреду? Бог знает… В моменты просветления посещала мысль, что мне, всего скорее, из крепости не выйти — но не вызывала протеста. Люди смертны. Раньше или позже — не все ли равно? Жизненные силы иссякли.
Освобождение не помню. Или очень смутно. Куда меня тащат? Оставьте наконец, в покое, мучители! Худая телега влачится по непролазным осенним лужам. Щелястый потолок из некрашеных досок, стены не лучше — отовсюду дует. Гарнизонная гошпиталь? Важный немец щупает пульс. Вроде бы раньше
…Тусклая лампада над соседней кроватью не в силах разогнать мрак. Из-под казенного одеяла торчит мосластая нога, бледная, как у битой курицы. Остальное загораживают две плотных спины.
— Отмучился. А с тем что делать будем? Коли он тут залежится — как бы беды не нажить. Дохтур-то чего сказал?
Меня здесь совершенно не берут в расчет. Обсуждают, словно я уже мертвый, и это моя нога торчит из-под грязного одеяла.
— Ежели в двух словах и по-русски — сказал, что не жилец. А нас винить будет не за что: на все Божья воля.
— Да я не о том, Иван Карлыч. Надо евонное сиятельство поскорее с рук сбыть. Не то, боюсь, кое-кто из сильных людей наоборот, недоволен будет…
— Чем, господин комендант?
— Да хоть тем, что он тут, а не на погосте. И потом, по указу-то государеву ему что приказано?
— Дальние деревни, безвыездно.
— Вот видишь!
— Так ведь не довезти, помрет в дороге.
— Сам же говоришь: Божья воля? Помрет — стало быть, пора приспела. Тем паче, коль не мы повезем. Завтра похлопочу, тут один парнишка о нем справлялся.
— Куды прешь, деревня?! По харе давно не получал?!
Пятятся кони, хлобыстнутые по мордам, наш возница шустро соскакивает наземь, кланяется в ноги, ломая шапку, — а вожжи не забывает придерживать. Его шутейно, через тулуп, вытягивают плетью по спине. В окружении верховых слуг проносится, расплескивая снежную слякоть, золоченая карета шестериком. Большой чин едет. На парочке, запряженной в простую кибитку, поперек пути такому не суйся!
Мужик рукавом утирает щеку от грязи, провожает кавалькаду опасливым взором и снова утверждается на облучке, ловя задницей пригретое место. Молодой парень рядом со мною шепчет вдогонку карете витиеватое морское ругательство. Возница резко его обрывает:
— Нишкни, Илюха! Здесь тебе не Аньстердам!
— Знамо дело, Питер — мать его через пресвятую троицу — бурх!
— Ну и чем те Питер не ндравится? Тут тоже жить можно! Намедни была свадьба у Головиных — так всем прохожим по чарке наливали!
Я на мгновение просыпаюсь от апатии.
— У кого свадьба?
— Так эта… Иван Михайлович за вдового князя Трубецкого дочку выдавал.
— Которую?
— Да как же ее… Эту… Ольгу Ивановну!
Он втягивает голову в плечи, чрез всю крестьянскую толстокожесть понимая, что смолол лишнее и можно крепко получить по загривку; но мне никогда не нравился обычай карать дурных вестников. Да и сил нету.
Н-да. Была у меня невеста.
Давным-давно. Тысячу лет назад, наверно.
Дай Бог ей счастья с Трубецким. Сенатором и князем. У которого внукам скоро в полк записываться. Чью фамилию носит бастион, где меня держали полгода. А я боялся, что стар для нее!
Похоже — мне в самом деле пора.
— Поворачивайся,
— Когда ж вы от меня отстанете, ироды! Дайте хоть помереть спокойно. Пожил, пора и честь знать.
— Нет, миленькой — не время тебе. Когда Илюшка-внучок только привез твою милость, и впрямь смертушка в головах стояла. А теперича хочь маленько, но назад отшагнула. Так мы ее шаг за шагом, да и спровадим!
— Зачем?
— Зовет она тебя, значится… К себе манит… Не слушай проклятую! Тебе, батюшка, жить долго надо.
— Не хочу.
— Великий грех и адская гордыня — от Божьего дара отказываться. А окромя того… Я ведь, сущим младенцем бывши, застал ишшо блаженной памяти государя Михаила Феодоровича, о здравии его в церквах возглашали… Сочти, сколько лет на белом свете прожил. И во всю свою жизнь не слыхивал, чтобы кто перед царем за мужиков заступался!
— Дозаступался — сам видишь, чем дело кончилось.
— Понятно, оболгали тебя бояре.
— Уймись, дед Василий. Сам я виноват. Глупость сгоряча сделал: себя погубил, а проку никакого.
— Прок есть: зачтется сие перед Господом!
— Вот и я думаю, что пора к Господу. Или кто там за него. Да не огорчайся так. Хочешь, выпью твои снадобья, хоть и воняют. Все равно от них ни добра, ни худа не будет.
Старик с юношеской резвостью устремляется к печке: главное правило его фармакопеи, что все должно быть горячим. Он тощ и малоросл. Легок, как сухая щепка. Надо же — Михаила помнит! Стало быть, ему не меньше восьмидесяти. Может, и врет. Обычно крестьяне столько не живут: раньше израбатываются. Впрочем, непохоже, чтобы он сильно усердствовал за сохою — даже в молодости. Скорее знахарь, чем пахарь. Травознатец, шарлатан, немножко колдун (когда приходский поп отвернется). Встречаются такие мужички, нехватку телесной силы восполняющие хитростью. Внучок у него покрепче телом, но ум унаследовал. В Амстердам у меня попал за успехи в школе — а вообще-то семью не слишком хорошо знаю.
Вот и пришло наказание за мою доброту.
— Пей, миленькой: не гляди, что запах — медвежье сало, оно завсегда духовитое. Чем крепше дух, тем больше в ём пользы! Этакое доброе лекарство тебе сам дохтур Быдлов не пропишет! Ищо барсучье от легошного недуга помогает. А уж самая сила — волчье! Погоди, по первотропу тебе волка затравим, гладкого да жирного! Да в баньке с травами пропарим, лихоманка-то и уйдет.
— Кого пропарите, волка?
— Его-то зачем? Тебя, боярин. Супротив грудной болести лучше баньки ничего нету.
Сопротивляться дедову напору нет сил. Ладно, черт с ним — банька так банька… Может, согреюсь: даже у печки, под двумя одеялами, меня бьет озноб. Могильный холод от крепостных камней пробрался в кости.
Банька ли помогла, или несчастный волк погиб не даром, — но недели через две я впрямь окреп до такой степени, что стал подниматься с постели и при чужой поддержке мог пройти несколько шагов. Кашель по-прежнему рвал горло, однако кровь в мокроте пропала. Тело казалось чужим: костлявое, с дряблой и бледной до синевы кожей в цинготных кровоподтеках. Душа была не лучше. Все, к чему стремятся люди, чего я сам с неукротимой силою добивался: чины, богатство, слава, любовь женщин, — казалось вздором. Неопрятная борода с густою проседью, отросшая за время бедствий, состарила меня с лица лет на двадцать: привык считать себя молодым, а теперь видел в зеркале битого жизнью пожилого бродягу. Староста пытался подъехать с хозяйственными делами, но был безжалостно отшит: