Новые и новейшие работы 2002—2011
Шрифт:
– А вы знаете, по-моему, в этих стихах нет никакой двусмысленности. Я, например, именно так и понял ваше авторское намерение, как вы мне о нем сказали. Может быть, поймут иначе, но вы понимаете так, и я тоже понимаю так. Значит, нас уже двое. – Он улыбнулся. – Включите и это стихотворение. Пусть напечатают и его.
Удивленный и обрадованный таким оборотом разговора, я поблагодарил за поддержку».
В узком пространстве партийного кабинета совершалось, повторимся, движение, менявшее направление стрелки социального вектора [26] . А в широком пространстве воюющей России стрелка еще застряла в прежнем положении.
26
В ключе нашего представления об устройстве литературного процесса советского времени, «движение которого в каждый отдельный момент определялось вектором литературной эволюции (в смысле Тынянова) и пересекавшимся с ним социальным вектором, передающим направление исторически беспрецедентного, специально направлявшегося государством давления на литературу» (Чудакова М. Литература советского прошлого. М., 2001. С. 395 и др.; см. также: Чудакова
Приведем важные сведения, опубликованные по архивным документам Д. Л. Бабиченко в его книге о цензуре 1940-х годов в главе с точным названием «“Реабилитация” лирической темы». Летом 1942 года вышеупомянутое стихотворение было опубликовано в дивизионной газете Калининского фронта «За нашу победу» и вызвало резкую отповедь тогдашних сотрудников газеты И. Андроникова, С. Кирсанова и Г. Иолтуховского в их совместной статье от 2 июля того же года. Литераторы писали, что первые строки стихотворения «Лирическое» (первоначально – «На час запомнив имена…») вызвали «чувство недоумения»: «О ком идет речь?.. У кого коротка память на имена? Может быть, автор имеет в виду врагов нашей страны, врагов нашей морали? <…> Кто дал право (не зная о разговоре с Симоновым Щербакова, они не знали кто. – М. Ч.) К. Симонову скотскую мораль и нравы фашистского сброда приписывать советским людям, воинам Красной Армии?.. Оскорбив мужчин, объясняя их неверность похабненьким “война-с”, Симонов глубоко оскорбил и женщин». Полковой комиссар направляет в Управление пропаганды опубликованное стихотворение и статью; 21 августа туда же поступает «протестующее письмо с неразборчивой подписью» по поводу «Лирического дневника» Симонова, опубликованного в журнале «Красная новь» [27] . Продолжим цитирование: автор письма «признавал <…>, “что у поэта Симонова могут быть сложные отношения со случайными женщинами” [28] , но отказывал ему в праве делать эти отношения “предметом общественного внимания”. “Совершенно ясно, – писал аноним, – что безудержно захваленный нашей критикой Симонов начал распоясываться, решив, очевидно, что ему все позволено”. В письме давался совет “Правде” сказать по этому поводу “свое веское слово”» [29] .
27
С тобой и без тебя. В. С. Лирический дневник. Тетрадь вторая // Красная новь. 1942. № 1–2.
28
Из всего цикла, заметим, об этом говорит разве что строфа из предвоенного стихотворения «Я много жил в гостиницах…»:
Я не скучал в провинции,Довольный переменами,Все мелкие провинностиНе называл изменами.29
Бабиченко Д. Л. Писатели и цензоры: Советская литература 1940-х годов под политическим контролем ЦК. М., 1994. С. 71–72.
Словосочетание «чувство недоумения» – это клишированный перифраз. За ним (да и за всеми процитированными инвективами) – огромный подспудный пласт. Так обычно и бывает при анализе публичных (печатных или устных) высказываний советского времени. Смешно думать, чтобы взрослые мужчины «недоумевали» по поводу того, с чем сталкивались во фронтовой жизни каждодневно.
Перифрастичен адресат недоумения: на деле авторы статьи недоумевают (не желая, по законам советского публичного слова, выразиться прямо) исключительно по поводу того, как такие стихи оказались напечатанными. Их, как и анонима, раздражают само колебание стрелки социального вектора и тот, кто, «распоясавшись», ее колеблет. Этим «распоясавшийся», во-первых, разрушает удобство стабильности (так в годы перестройки люди того же самого слоя были раздражены, как нам приходилось писать, утратой «комфорта насилия»), во-вторых, раздражает тем, что ступает туда, куда не решаются ступать другие, в том числе и авторы инвектив: безмолвная конвенция, или круговая порука, была важной частью литературного процесса советского времени, штрейкбрехерство «наоборот» преследовалось в первую очередь сотоварищами.
Вернемся к продолжению разговора Симонова с Щ.
Литература тащит за собой биографию, выволакивает ее из темного подспуда прямо на освещенный цензорский стол.
Щ. начинает расспрашивать Симонова: «Возникает ощущение (неизвестно, откуда оно возникает – из жизни, то есть по докатившимся до ЦК слухам, или из литературы. – М. Ч.), что вы слишком рискуете там на фронте. Ну, а если сказать резче, то даже ищете смерти. Как? Правда это?» Симонов говорит, что нет, смерти не ищет, что у него на это «нет никаких причин.
– Никаких? – настойчиво переспросил Щ.
И я впервые подумал, что он знает что-то связанное с моей личной жизнью.
– Никаких, – ответил я.
Это была правда, потому что как бы там ни было, а искать смерти я не собирался.
– А то вот тут у вас в стихах меня встревожила одна строфа».
Лирика вступает в контакт с человеком, далеким от всякой лирики. Начинаются поиски биографии – в творчестве, путем вглядывания в лирического героя.
Щ. находит в рукописи стихотворение, читает вслух:
Будь хоть бедой в моей судьбе,Но, кто б нас ни судил,Я сам пожизненно к себеСебя приговорил.«Ни тогда, ни сейчас мне не казалось и не кажется, что в этой строфе было что-то, что могло навести на мысль о поисках смерти. Но, очевидно, сочетание фразы “будь хоть бедой в моей судьбе” и слов “пожизненно приговорил” создало это ложное впечатление, и Щ., прочтя вслух строфу, вновь испытующе посмотрел на меня.
– Как понимать эти строчки?
Я ответил, что мне трудно объяснить эти строчки, но умирать я не собираюсь, наоборот, очень хочу дожить до конца войны.
– Ну ладно, – сказал Щ. – Значит, со стихами мы решили».
Прощаясь с автором стихов, Щ. напутствует его: «Когда поедете, будьте осторожны, не рискуйте. Вы должны это обещать. И должны беречь себя. Во всяком случае, не делать глупостей» [30] .
«Беда», «судьба», тем более их сочетание – все это не из советского стихотворного лексикона, и чуткого Щ. настораживает их появление. Словами «судил», «пожизненно приговорил» также не должно пользоваться вне властных полномочий, ими не заведено играть. Тревога политика рождается из самого словаря, царапающего его нежный слух.
30
Симонов К. М. Разные дни войны. Т. 2. С. 105–109. Симонов сообщает здесь же, что записал этот разговор «после войны и после смерти Щербакова»; можно не сомневаться в достаточной точности записи.
Именно Симонову выпало начинать изменение языка печатной советской поэзии – того самого, который упрочивался к концу 30-х при его же активной роли.
3
Лирика в точном смысле слова в начале 30-х годов уходила из литературы и с середины 1930-х была практически полностью вытеснена с печатных страниц. Именно в рамке «лирического стихотворения» происходила под нажимом социума, опосредованного регламентом, сложная трансформация поэзии в непоэзию. Началась она вскоре после Октября исключением божественного, составлявшего уж не менее четверти всей лирической рефлексии, и метафорического материала. Поэзия, в которой невозможны строки «Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело», невозможны, естественно, и реминисценции подобных строк, из которой вообще выскабливается религиозный словарь («душа», «ангельский», «рок» и т. п.), а также преследуется любое ячество, индивидуализму резко предпочтен коллективизм, «в штыки неоднократно атакована» (Маяковский) любая меланхолия, – попадает в совсем новые условия развития. Русская поэзия в ее отечественном печатном варианте, оказавшаяся тем не менее на особенном взлете (как и проза) на рубеже десятилетий в 1929–1931, отчасти и в 1932–1933 годах (в рамках данной работы мы не можем задерживаться на обосновании этих датировок и вынуждены постулировать), в 1933–1934 годах была подавлена огнем литературно-критической дидактики и оргмерами – заменена сюжетными повествованиями в стихах, балладами. С них и начал в свое время Симонов, поставивший себе задачу быстро и эффективно войти в литературный процесс.
Уже в 1940–1941 годах внутрилитературный напор все чаще стал выносить в печать любовную лирику (в основном уже учитывающую все ограничения: ее авторами были литераторы второго и третьего поколений [31] , становление которых происходило уже в новом российском мире), и дидактическая критика ставила ей заслон – в соответствии с регламентом. «Стихи на “интимные” темы снова заливают потоком страницы наших журналов, – с неудовольствием фиксировала она. – Громадное большинство из них – безличные, вялые, ничтожные стишки, воспевающая на разные лады “милую” или “милого”. В одних случаях эти стихи сентиментально-слезливые. В других автор принимает псевдотрагическую позу этакого свирепого разочарованного мужчины. В обоих случаях настоящее поэтическое чувство отсутствует. Отсутствует связь с миром, отсутствует то органическое тонкое ощущение времени, которое наличествует в любовной лирике великих русских поэтов [32] . Блестящие образцы целостного сочетания общественной и любовной темы в советской поэзии – “Про это” Маяковского, главы из “Хорошо”. Здесь действительно раскрыта перед нами большая любовь, любовь гражданина своей эпохи, любовь человека, который распределяет свое сердце на секторы – личный и общественный. Подавляющее же большинство любовных стихов, появляющихся в периодике и сборниках, – это “любовная блажь”, не более. Поэты наши в последнее время охотно твердят о “праве на лирику”. Никто этого права, разумеется, у них не оспаривает. Но многие поэты сами своими стихами свидетельствуют о том, что никакого права на лирику у них нет» [33] . Подчеркнем, что приведенные оценки не имеют никакого отношения к качеству оцениваемых стихов. «Поэтическое чувство» могло и правда отсутствовать в них, но могло и присутствовать. Ссылки на Маяковского имеют опять-таки чисто политическое значение: они означают, что после водворения поэта в конце 1935 года в пантеон его лирика признавалась образцовой – независимо от того, что ее откровенность и т. д. совершенно не соответствовала теперешнему, предвоенному регламенту и ни в коей мере не могла «на самом деле» служить образцом.
31
См. нашу статью «Заметки о поколениях в Советской России» в настоящем издании.
32
Здесь ханжество такой силы, когда маска уже приросла к лицу.
33
Гринберг И. Стихи Константина Симонова // Литературный критик. 1940. № 11–12. С. 238.
Поворот к лирике замечен и зарубежной русской критикой – и тоже с неудовольствием: «Сейчас молодые поэты увлекаются лирикой чистой, пишут о любви. Но как раз эти стихи самые беспомощные, самые шаблонные из всей современной поэзии. Лирика душевной тепловатости Ярослава Смелякова напоминает не только Уткина, но порой и романсы Вертинского» [34] . Неудовлетворенность зарубежного критика понятна: это оценки «новой» лирики, слагаемой в вышеупомянутых предложенных условиях, то есть с радикальными ограничениями.
34
Новосадов Б. Мысли о современной русской поэзии // Литературные записки. Рига, 1940. С. 114.