Новые работы 2003—2006
Шрифт:
2) он не обременен – до поры до времени – принадлежностью к тому или иному классу по происхождению (нет паспорта и нет в нем пометки в графе «социальное происхождение»);
3) нет социального места и производственных и прочих социальных связей (от парторга до подчиненных), также строго регламентированных в литературе.
Он был удобен для воплощения более или менее отклоняющегоя от стандарта замысла. Только в обличье ребенка можно было, в частности, попробовать реализовать «старинную и любимую» идею Достоевского – «изобразить положительно прекрасного человека». [323]
323
Продолжим известную цитату – она послужит комментарием к реанимации старинной идеи детским советским писателем: «Труднее этого нет ничего на свете и особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, – всегда пасовал. Потому что эта задача безмерная.
Эту идею, как мы уже писали, [324] и воплощает Гайдар в нескольких своих персонажах – в «Военной тайне», [325] затем – в «Судьбе барабанщика». [326] Идеальность обоих персонажей замечена современниками: «Может быть, в нем то же “не от мира сего”, что было и в Альке»; делается тонкое сравнение с Полем в «Домби и сыне» Диккенса; «И пусть это абстрагированный идеал чистоты, честности и возвышенности, но, вероятно, не один читатель повести Гайдара захочет походить на него». [327]
324
См. ст. «Две книги о герое-авторе» в наст. изд.
325
Святое дитя – Алька «Военной тайны» (1935) – кратко описан в нашей статье «Заметки о поколениях в советской России» (НЛО. № 30. 1998. С. 88–89).
326
См. там же, с. 91; ср. в тогдашней критике: «Славка – это воскрешенный Гайдаром Алька (в „Военной тайне“, напомним, Алька погибает. – М. Ч.)» (Бабушкина А. Школа жизни // Детская литература. 1939. № 9. С. 36).
327
Бабушкина А. Указ. соч. С. 36.
И полней всего это воплощено в Тимуре, князе Мышкине советского времени – сильном, уверенном в себе, исполненном серьезного, не риторического оптимизма.
Сначала читатель встречается с ним заочно – Женя, переночевав в неведомом доме, читает наутро записку, выламывающуюся из знакомых ей отношений и демонстрирующую неведомый ей и окружающим уровень взаимного доверия людей:
«“Девочка, когда будешь уходить, захлопни крепче дверь”. Ниже стояла подпись “Тимур”».
В момент, когда она начинает признания старшей сестре в череде прегрешений, появляется забытый ею в чужом доме ключ от московской квартиры, квитанция на отправленную телеграмму (которую сама она отправить не успела) и новая записка, угадывающая до тонкостей ее состояние и всю ситуацию: «“Девочка, никого дома не бойся. Все в порядке, и никто от меня ничего не узнает”; и снова подпись – “Тимур”».
После важной ремарки – «Как завороженная, [328] тихо сунула Женя записку в карман» – в лаконичном диалоге появляется скрытый ключ к образу.
Заколебались основы сложившегося в новом мире миропонимания (атеизм, феномен враждебного окружения, взывающий к бдительности, и т. п.), и наивная Женька, не в силах нести бремя представших перед ней всепонимания и загадочной доброты, разрушающей границы между людьми,
«потрогала лежащую в кармане записку и спросила:
– Оля, бог есть?
– Нет, – ответила Ольга и подставила голову под умывальник.
– А кто есть?
– Отстань! – с досадой ответила Ольга. – Никого нет».
328
Курсив в цитатах здесь и далее – наш. – М. Ч.
Это, пожалуй, единственный в своем роде в печатной отечественной литературе 1930-1940-х годов диалог.
Аналог ему находим в сочинении, завершавшемся одновременно с повестью Гайдара, но оставшемся в то время ненапечатанным.
В последней редакции «Мастера и Маргариты» (1939–1940) в первой же сцене герои говорят на ту же тему (и, во всяком случае, вне зависимости от Гайдара: Булгаков, смертельно заболевший осенью 1939 года и умерший в марте 1940-го, просто не мог познакомиться с повестью):
«– … Вы изволили говорить, что Иисуcа не было на свете? ‹…›
– ‹…› я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в Бога? ‹…› Клянусь, я никому не скажу.
– Да, мы не верим в Бога, – чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз, – но об этом можно говорить совершенно свободно. ‹…›
– В нашей стране атеизм никого не удивляет, – дипломатически вежливо сказал Берлиоз, – большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге. ‹…› Ведь согласитесь, что в области разума никакого доказательства существования Бога быть не может. ‹…›
– ‹…› ежели Бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой ‹…›? ‹…› А дьявола тоже нет? ‹…›».
После эмоционального отрицательного ответа («– Нету никакого дьявола! –
«– Ну, уж это положительно интересно, – трясясь от хохота, проговорил профессор, – что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!». [329]
Само появление почти одной и той же, и весьма нагруженной реплики в двух столь разных произведениях в одни и те же годы [330] говорит об огромном внутреннем напряжении, которое было еще одним свидетельством того, что в начале 1940-х годов кончался 1-й цикл литературного процесса советского времени (см. Предисловие), и литература стремилась выйти к свободному развитию. [331]
329
Булгаков М. Собр. соч.: В 5 т. Т. 5. М., 1990. С. 12–14, 45.
330
В более ранних редакциях романа реплика более размыта, более «вещественна» и сатирична; в ней нет той полной экзистенциальной пустоты, которая поражает в последней редакции – как и у Гайдара: «…Что же это у вас действительно ничего нету! Что не спросишь – нету! Нету!», «Что же это у вас ничего нету! Христа нету, дьявола нету, папирос нету, Понтия Пилата, таксомотора нету…»
331
Представление о двух циклах, составивших все течение литературы советского времени, развито в нескольких наших работах. См. также предисловие к наст. изд.
Но вернемся к Тимуру.
Как сквозь промокательную бумагу, плотно прикрывшую лист с совсем иными, отвергнутыми новой традицией и, казалось, прочно забытыми текстами, проступают в детской повести невысохшие чернила, фиксировавшие великий недоосуществленный замысел – изобразить «идеального человека» (напомним формулировки дрогнувшей перед гайдаровским героем современной ему критики – «идеал чистоты, честности и возвышенности»), отказавшегося от своего «Я» как отделяющего от других и обретшего иное «Я», [332] – просвечивает «князь Христос».
332
«Преодоление трагедии “Я” – это осознание сопричастности “Я” ко всему ‹…›; это – обретение подлинного, целостного “Я”, неотделимого от Всеединого, связанного с ним любовью без ненависти. (Сюда и отсылает по достаточно прозрачной ассоциации простодушный вопрос девочки, воспитанной в полностью атеистической как близкой, семейной, так и гораздо более обширной среде. – М. Ч.). Достоевский много раз пытался выразить это в образе “идеального человека”. Однако несомненно, что этот “идеальный человек”, во всех своих воплощениях, показан у него гораздо слабее, нежели “безобразный” ‹…›. Даже князь Мышкин ‹…› для нас, читателей, отходит как-то на второй план по сравнению с Рогожиным, Ипполитом, Настасьей Филипповной, Аглаей и даже Лебедевым или Ганей Иволгиным – сколь ни потрясающи сами по себе некоторые места из произносимых им речей. Ведь в тех эпизодах, где повествуется о преследовании его Рогожиным или где дело идет о его отношениях с Настасьей Филипповной, именно эти персонажи – она и Рогожин – находятся в центре нашего внимания, мы как бы ощущаем гнет их, а не его, Мышкина, имманентного рока» (Бицилли П. М. К вопросу о внутренней форме романа Достоевского // Бицилли П. М. Избранные труды по филологии. [М.], 1996. С. 515–516, 518).
Недоосуществленность – в том, что Достоевскому не удается сделать «идеального человека» неотклоняемым центром произведения. Объяснение этому, предложенное П. М. Бицилли, убедительно:
«Достоевский-художник, по своей природе, прежде всего гениальный мастер гротеска, шаржа, карикатуры – как и Гоголь. Горькая ирония, сарказм, “юмор висельника” – вот одна из тех областей, где ему удается достигнуть предела художественного совершенства». [333]
333
Там же. С. 516.
Время шаржа и гротеска в отечественной литературе советского времени к середине 1930-х годов как раз прошло, вперед выступили те самые поиски идиллии, гармонии, жизненной полноты, в которых участвует с этого именно времени Гайдар. После попыток в «Военной тайне» и «Судьбе барабанщика» он помещает «идеального человека» в несомненный центр всего повествования.
Впервые герой встречается читателю в сцене с дядей Георгием (в гриме старика – он репетирует), воплощением бытового здравого смысла. При этом зрительный облик Тимура ничего не дает («… высокий темноволосый мальчуган лет тринадцати. На нем были легкие черные брюки и темно-синяя безрукавка с вышитой красной звездой») – значимы лишь его письменные тексты и диалоги и особенно та душевная работа, которая им предшествует и которую читатель должен или может предполагать. Сергей в «Судьбе барабанщика» много думает и сам об этом рассказывает. Тимур молчит. Он думает про себя. Даже записку, оставленную Жене, нельзя написать сходу.