Новый год на пальце Будды
Шрифт:
Нет, не в раритетах дело. Даже при приличных доходах он все равно щеголем не оденется. Не смотрелся бы юноша, я уж не говорю, в модном, но даже в новом костюме. Он сам, как и его одежда, были из прошлого. Ему больше подошел бы длинный халат с боковыми разрезами – ципао, какие носили приказчики еще в позапрошлом веке. Штука удобная, просторная, в широких рукавах можно спрятать много денег, и никто не знает, богач ты из вельможного дворца с красными фонарями, что самодовольно лоснятся округлыми боками из вощеной бумаги, или нищий, подпоясанный дурно пахнущим платком со свалки. В таких халатах и в оперу ходили, щелкали соленые орешки за массивными столами в зале, потягивали крохотными глотками подогретое, чуть желтоватое шаосинское, дожидаясь
Да только не был наш юноша ни щеголем, ни меломаном и шаосинского не пил. Правда, опийная трубка, кальян то есть, красовалась у него в лавке, дожидаясь покупателя, какого-нибудь немца пузатого, падкого до пороков, пусть даже лишь намека на оные. Но сам он к ней не прикладывался, как бы жизнь ни тянула забыть все невзгоды, смягчить безжалостные удары, утратить очертания непослушного тела, закачаться волнами моря бескрайнего, этим самым морем и стать и знать не знать про берега, его со всех сторон опоясывающие, для себя самих создавая иллюзию какого-то ограничения стихии, которая, может, только потому и позволяет им «ограничивать», что добра, мягка, нежна, как облако, из этой же стихии и вознесенное и вальяжно раскинувшееся над землей, почти не давая возможности заметить его неторопливое передвижение по небосклону.
Антикварий он, можно сказать, наследственный. Ну, антикварий, вероятно, слишком сильно сказано, собирать-то он собирал, а насчет понимания был слабоват, он ведь и школы не кончил, а кончил бы, какой от нее прок, школы времен «культурной революции»? И понятие «наследственный» тут, пожалуй, достаточно условно.
Этой лавкой на Люличане, старинном пекинском рынке художественных изделий, владел отец. Вот тот был настоящим антикварием. У него были вещи и даже Вещи, он знал им толк, имел клиентуру, не шантрапу прохожую, вызывающе позвякивающую тощим, в сущности, кошельком, а таких же, как он сам, знатоков, отличающих Сунов Южных от Северных, а не только откровенных Танов в соседстве с так непохожими на них Ханями. Ван Вэй у него в раритетах не числился – слишком известен, да и картин не так уж мало сохранилось.
У отца была своя, довольно оригинальная точка зрения, он утверждал, что запечатленное историей, оставшееся в ней и донесенное до наших дней – не лицо времени, а лишь его маска, то, что История хотела нам передать, позволяла нам знать, навязывала нам. Отец же вступал в диалог с Историей, искал приметы времени, нам уже и не известные, и в них разглядывал черты бывшего, но исчезнувшего, пытался впитать давно развеянный аромат.
Была у него, помнится, какая-то полуоблезшая фигурка женщины в колышащемся от ветра платье, вскинувшей руку к глазам – то ли прикрываясь от солнца, то ли выглядывая мужа, уехавшего за пограничную заставу, как Лао-цзы, где-то кому-то оставившего свой «Дао Дэ цзин», квинтэссенцию истинного духа эпохи, с той поры уже разнесенного ветрами. Отец полагал, что фигурка – из ханьских захоронений, и, вопреки всем мнениям эрудированных приятелей, в складках одежды ему чудились свободные накидки Ближнего Востока. Он как бы провидел в этой фигурке связь времен, земель, народов.
Фигурка стояла у него всегда на одной и той же полке, определенным образом повернутая – так, чтобы взор ее, стертый временем, но будто бы видимый отцу, был обращен туда, где чудесным образом в развеявшемся облаке Божьей Славы возникли скрижали моисеевы. Он знал час предрассветной молитвы потомков Моисея, и в этот самый час полуденное солнце в Центральном Китае стояло именно так, чтобы заставить женщину прикрыть глаза от слепящего жара. Солнца
Той женщины давно уже нет. Нет, не ушла она за мужем в пустыни Синая. Ее разбили. Вы не поверите. Мне самому трудно поверить. И юноше, тогда еще мальчику, тоже. Не просто столкнули неловким локтем с прилавка, а шмякнули об стену с торжествующим гоготом победителей. Отец окаменел. Не попытался спасти фигурку, не бросился собирать осколки. Слезинки не уронил. Окаменел, как ушел из жизни.
И ушел. Ночью он повесился в лавке, среди обломков терракота, нефрита, агата, черного лака, среди клочьев рисовой бумаги с ветвями сосны, что-то нашептавшей ему с пронзающей облака вершины, среди смятых свитков, накликавших ему беду изящно изогнувшимися императорскими наложницами, небесными красавицами Ян Гуйфэй или Ван Чжаоцзюнь, над растоптанными томиками «Сна в красном тереме» о трагически разбитой любовью жизни юных Линь Дайюй и Цзя Баоюя, этого «феодального наследия проклятого прошлого».
Утром на душераздирающие крики матери прибежали не соседи – те боялись. Примчались хунвэйбины с красными нарукавными повязками, делающими их в собственных глазах начальниками над всем этим темным сбродом недобитков. Не вчерашние парни, другие. Менялись, видимо, дежурные по этому важному объекту – «рассаднику феодальной культуры», нелегкий труд выпал славным защитникам «самого-самого красного солнца их сердец».
Они не позволили вынуть отца из петли, которую он добротно привязал к балке потолка. Их логика была несокрушима: повесился – значит, признал свою вину в отравлении народа и не смог вынести тяжести неминуемой расплаты и перевоспитания с помощью сияющих идей Председателя Мао. Пусть висит – в назидание другим.
Бог – уж не знаю, какой, китайское ли Единое Дао, давно уже ставший своим Будда или далекие, чужие Адонаи, Христос, Аллах, но явно кто-то из них, а может, просто Бог, один на всех, только называемый в разных местах по-разному, – сжалился, даже не столько над ним, уже ушедшим на запад, сколько над соседями, все еще остающимися на этом страшном, залитом кровью Востоке. Провисев совсем немного, тело рухнуло – веревка оказалась гнилой – на остатки всего того, что он любил, что было неотделимо от его жизни, что было его жизнью.
Ни один эрудит-приятель не пришел: кто-то остерегся, но большинство, вероятно, уже давно замаливало свои грехи перед народом на каком-нибудь лесоповале или в песчаном карьере, где им оставалось совсем немного потерпеть – и Бог сжалится над ними тоже, потому что все они были, как и отец, старые и немощные. А каким еще может быть носитель дряхлеющей феодальной культуры?!
Отца даже не похоронили – пришли эти, с красными нарукавными повязками, схватили тело и унесли. Навсегда. И нет над его останками земляного холмика под куцым кустом посреди поля, куда по весне, в День поминовения Цинмин, мог бы придти повзрослевший сын, принести еду повкусней, чтобы хоть после такой страшной смерти отец мог получить удовольствие от миски хуньдуней, еще не остывшего чуньцзюара, от щедро посыпанной кунжутом лепешки, от сочного яблока, что редко позволял себе при жизни. Чайничек подогретого шаосинского, а еще лучше кувшинчик жгучей эрготоу… И негде ритуальные деньги сжечь, чтобы дым их растаял в воздухе, может, указав, где бродит неприкаянный дух «признавшего», а на самом деле никогда не смирившегося и не раскаявшегося отца.
Мать устроила поминальный алтарь, не в лавке, которая под бдительным присмотром дежурных защитников «идей Мао Цзэдуна» месяцы и годы стояла не расчищенной от следов борьбы с вредоносными бациллами, даже не в комнате на втором этаже, где они спали и где проходила тихая, ласково-задумчивая, но далеко не самая яркая часть жизни отца, а на чердаке, куда потом снесли все обломки и клочья. Но даже и там алтарь был символическим – фигурку Будды они поставить не решились, потому что хунвэйбины время от времени поднимались даже на чердак, строгим бдительным взором оглядывая помещение, и если бы они увидели божка, их гнев был бы пострашней грома и молнии.