Новый свет
Шрифт:
Я глянул на это причудливое многоцветье и точно ощущал награду, которая мне ниспослана была взамен чего-то такого, что я должен был оплатить. Но пока этой оплаты еще не было вблизи, пока что была одна красота, в которой все так нуждались — и Смола, и Дятел, и Волков, и Омелькин, и юный Пушкин, и юный Рылеев. Я понимал неистинность, мягко говоря, увиденного рая. Но мне так хотелось этой волшебной, пусть ложной, красоты. Больше того, отними кто-нибудь у меня эту мнимую красоту, я бы счел себя самым несчастным на земле. Я готов был сражаться за мой мираж, терпеть муки, лишь бы сберечь все увиденное. И все же глубинное «я» металось во мне. «Смысл-то какой драться за мнимые ценности?» «Но ведь красиво, — отвечал другой голос во мне, —
— Разве это не само совершенство? — сказал я Дятлу. — Вот мой самый великий принцип — принцип душистого горошка.
— Сентиментально и невыразительно. — Дятел, должно быть, учуял что-то ложное в принципе, поэтому на мой вопрос: «Почему?» — ответил:
— Так точно можно было бы выдвинуть, скажем, принцип бабочки. Здесь всеобщее строится не на основе высшей духовности или высшего Разума, а на вещной или природной основе. Во всем этом есть доля знахарства и шарлатанства.
— И ты так считаешь? — обратился я к Волкову.
— Посмотрим-посмотрим, — уклончиво сказал Волков.
— Чего же тут смотреть? — сказал я. — Глаз нельзя оторвать от красоты. Душу радует. Всмотритесь в каждый цветочек в отдельности — здесь нет серого цвета, здесь такое светлое вхождение одного тона в другой. — Это и есть принцип гармонии, без которого не может быть счастья…
— Посмотрим-посмотрим, — повторил Волков, всматриваясь в дальнюю тишину, где из самой гущи горошковой душистости подымался огромный крест.
От креста ко мне ветерок пробежал, отчего душистая прохлада к земле проникла, и дорожка получилась от моей ступни до столбов свежеотструганных с лестницей, приставленной к ним.
— Вот и расплата за принцип, — раздался голос мессии. — Иди же! Иди же, если это твой принцип.
По обочине дорожки стояли Смола, Волков, Дятел, Омелькин, Белль-Ланкастерский, дети, стояла моя мама.
— Не пущу! — закричала моя мама, бросаясь мне под ноги.
«Нормально все закручено», — мелькала мысль в моем сознании. «Еще бы, — отвечал мессия. — Стопроцентная гарантия правдоподобия. Сейчас еще псевдонародный антураж дадим, да музычку кинем для фона, да реквизит подбросим современный — не придерешься. Так, начали…»
— А на шо його на крест потягнули? — спрашивала разбитная женщина в фартуке и с руками в муке.
— А мабудь, козу хотив украсты, — ответил человек со шпалою под мышкой.
— Та хиба за це на крести распинають? — засомневалась женщина, оставляя на лбу мучной след.
— Та яка там коза? Таке придумають. Кажуть: вин из штатного расписания уси ставки хороши поховав, а нам одну милюзгу привиз, ось його и потягнулы на крест.
— А мени казалы, шо вин из дитэй будэ робыть таке, що аж страшно казать…
— А шо ж вин поришив робить из нашей дитвори?
— Мученикив с головами як ота бочка, шо биля гаражу стоить. И щоб цилый вик мучилысь, мучилысь, мучилысь.
— А на шо йому це здалось?
— А отака хворь найшла.
— От скотыняка!
Все мое нутро протестовало против этих небылиц. Я рвался крикнуть, возмутиться, разъяснить. Но мама крепко держала меня и со слезами на глазах шептала:
— Молчи, сыночек. Смирись, сыночек.
— Ты послушай, что они плетут! — возмутился я, поражаясь тому, что Омелькин стал говорить женщине в фартуке:
— У него самые благородные намерения.
— Да яки цэ благородии намерения, як шо из моего внука, а чи из Тришкиного сына, художника, а чи письменника зро-бить? Значит, воны будуть лозунги у холодочку художничать, а я у буряках коченить. А на тракторе хто будэ? А на ферме хто будэ, як шо вирши уси устануть писать? А хто на огороди копошиться будэ? Знову я, а чи Гришка или його жинка, Варька?
Судя по тому, как все согласованно получалось, должно быть, мессия тщательно все продумал, все предусмотрел. Он мне подмигнул изнутри: дескать, есть, конечно, некоторый элемент авантюризма, но это даже не авантюризм, а смелость или склонность к приключенчеству, так осточертело все пресное в жизни, добродетели наскучили, как наскучила беспросветная бедность. Ну кому нужна бедность хоть в тряпках, а хоть в домашнем убранстве? В изобилии — все: здесь и истинные ценности, и настоящие добродетели, и настоящая красота! Мессия включил музычку: «Турецкий марш» Моцарта, и на душе у меня запело, только в глазах я ощущал стыдливую пелену, сквозь которую видел острые пристальные глаза моих друзей — Смолы, Волкова, Дятла и многих других. И что-то со мной случилось вдруг совершенно непонятное: я по-настоящему уверовал в праведность всей развернувшейся волшебной картины. Было во всем столько обидного, до боли режущего правдоподобия, что я уже не мыслил себя в ином мире, в ином измерении.
Я поразился, с какой легкостью отстранилась мама, когда я коснулся ее плеча. В душе думалось, что все как-нибудь еще обернется, что я в самом начале пути, что это — неожиданное испытание, какое я должен пройти, что обязательно в самый последний момент что-то случится, что-то произойдет такое, что все изменится к лучшему. Потому я и шел, стараясь мягко улыбаться, и счастливо было оттого, что горошек щекотал ноги, залезал между пальцами, и я осторожно приподымал ступню, чтобы не сорвать душистую нежность, чтобы не примять ее. А в мыслях все сидела неразрешимость: как же это половина из прежнего сна пришла в это видение, а половина там осталась — вот и ботфорты куда-то подевались, и штаны исчезли, а вот плащ, который сейчас ну просто ни к чему, да и не тот плащ, а какой-то блекло-выцветший, кто-то потрогал, сказал: «Кримплен», обидно, всегда чистая шерсть была. И все же счастливо было мне, оттого что стыд алел на лицах Смолы, Омелькина и Волкова. Правда, это был стыд, смешанный с тайной радостью, с тайным ожиданием непоправимости, которая их непременно минует, оттого и радость была — от нетерпения: когда же эта беда всех минует? И все-таки это был стыд, который выходил из них невидимой плотной силой, и эта сила делала упругим прикосновение теплого дня, солнечной лучистости, счастливо-голубой неги. И все это, стыдливое и великое, вливалось своей вечной злостью в ту волнистую и душистую влажную гармонию, какая плыла сейчас над моей совсем новой школой. И внутри уже назревало сопротивление, росла ненависть к мистификации. Тошнило от лжи, от бесцеремонной наглости вселившегося в меня мессии, который шептал мне на ухо:
— О чем ты переживаешь? Сейчас каждый третий считает себя состоявшимся или несостоявшимся гением. Просто неприлично слыть непервооткрывателем. Ожидание чудес у всех в башке. В этой обстановке самый раз прослыть гениальным. Количество недобросовестных шарлатанов по сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом во всем мире резко увеличилось. Все ставится на научную основу: биотоки, биополя, связь с космосом напрямую. А у нас все чисто, все нравственно. Потерпи еще одну секунду, глянем, во что обернется наша последняя сцена.
— Гнусно все это. Обман. Мимолетность.
— Нет ничего в этом мире вечного. Раз нет бессмертия и все относительно, значит, все дозволено. Человек не должен ощущать вину перед другими. Изначальная точка бытия — изобилие, материальные блага. Будет материальный успех — сама придет и так называемая духовность.
Итак, продолжим, монсеньор…
— Есть возможность признать ошибки, — обратился ко мне Росомаха, переодетый в старое мушкетерское тряпье.
— Нет ошибок, — сказал я тихо. — Мне нечего скрывать в этой жизни. Я проповедовал истинное открыто. Вы ненавидите меня за то, что мои откровения приняли и мои коллеги, и мои ученики. Людям всегда неприятно сознавать, что среди них живой учитель.