Новый свет
Шрифт:
А от плечиков Манечки до самой спины дробь шла, и когда сквозь эту дробность пробился отчетливый Манечкин смех, у меня на душе отлегло.
Теперь моя очередь была уткнуться в коленки. В свои собственные коленки я зарылся и не видел больше луны, которая спряталась, наверное, в самую густую черноту.
— Ты сейчас туда пойдешь? Наверное, уже пора идти, а то искать будут…
Я молчал. Долго молчал. И долго сжимал коленки. Свои коленки. Сжимал до тех пор, пока Манечка руку на мое плечо не положила. Но я все равно головы не поднял. Я ждал. Я видел беленькую с прожилками (молочно-лимонный круг уже поднялся к своей чистоте) ладонь Манечкину. Вот ее тонкие пальцы коснулись моей щеки. Я поднял голову; лицо Манечки смеялось,
«Так было сто, и двести, и тысячу лет тому назад», — хотел было сказать я, но ничего не сказал, потому как что бы я ни сказал, все равно это было бы хуже, чем то, что я молчал. И Манечка это поняла. И когда я действительно хотел раскрыть рот, чтобы сказать какую-то ерунду, она ладонью своей поторопилась закрыть мне рот, и я был благодарен за это.
— А что, если мы проберемся ко мне в кабинет? — сказал я, почувствовав, что она вся дрожит.
Мне и невдомек было, что она дрожит вовсе не от холода, а от чего-то другого, что в тысячу раз важнее моих слов, и этого лунного чистого света важнее, и всего на свете важнее. Вместо ответа Манечка прижала мою руку, чтобы я сидел не двигаясь. Что-то неслось в ней, неслось с такой стремительностью, что я чувствовал эти потоки и постепенно сам входил в них, чтобы вместе с Манечкой мчаться к той дальности, которую так боялась потерять она из виду. Глаза ее были закрыты, точно она прислушивалась к своему полету, и серебряная лунность скользила по ее белизне. Так прошла минута и, может быть, две, а может быть, и все сто. Потом она прошептала:
— Пойдем.
У самого крыльца она сказала: «Нет», но спокойно пошла за мной. И когда я дверь ключом открыл, она снова сказала: «Нет», но порог переступила, хотя я ее вовсе за руку не тянул, а так, чуть-чуть подталкивал. И когда ключом я изнутри дверь запер, она снова сказала: «Нет», пытаясь отодвинуть меня от двери, но будто у нее сил не стало, она расслабилась и прислонилась к моей груди. Это потом уже, много позднее, я узнал, что женщины чувствуют совсем не так, как мужчины, что разум их тонет в вечности совсем по другим законам, что женщина способна и должна таять до полного своего исчезновения, иначе она не женщина, иначе она никогда не испытает того, что ей суждено испытать в своем женском человеческом счастье.
Лунный свет плыл по комнате. Я боялся пошевельнуться, смутно догадываясь о том состоянии, в котором пребывала сейчас Манечка. Ее большой рот чуть приоткрылся, и я касался ее губ, и губы в желанной безвольности были со мной. Я потихоньку нагнулся, взял Манечку на руки и осторожно уложил на диван, который по случаю полного изобилия был установлен в моей комнате. Может быть, от легкости, которую я ощутил, подымая Манечку, а может быть, оттого, что она пребывала в такой томительной беззащитности, меня захлестнула будто совсем материнская жалость, теплый поток подкатился ко мне, и почему-то слезы к горлу подступили, и я хотел, чтобы Манечка ощутила мою жалость, увидела и приняла мою понимающую бережность. Я едва касался кистью руки ее лица. Она не шелохнулась, когда я снял с нее пальто, кофту, и когда моя рука потянулась к спине, чтобы освободить пуговичку, она совсем в нужный момент выгнулась, приподняв тело, чтобы моя рука свободно отстегнула петельку. Только когда совсем обнажилась грудь, она вздрогнула. Я боялся увидеть совсем другое. Но это было как раз то совершенство человеческой красоты, которое в одно мгновение поражает воображение: упругая налитость уронилась овальной тяжестью и застыла в лунном покое. В это время как раз и раздался грохот на крыльце и буйные голоса разорвали тишину.
Манечка испуганно, все еще пребывая в полусне, раскрыла глаза. Я быстро встал и защелкнул предохранитель на замке.
За дверью спорили:
— Та немае тут никого, — это Каменюкин голос.
— А ну, давай ключи! — это Шаров к Каменюке обратился.
— Немае ключей. Я уси три отдав йому…
— Непорядок, — ответил Шаров.
— Куда он мог пропасть? — это моя мама беспокойным голосом.
— Что вы так волнуетесь? — это Настя.
— А ну, моим ключом попробуй! — это Шаров.
В замке заковырялись. Манечка прижалась ко мне.
— Не откроют! А откроют — женимся! — почему-то вылетело у меня. — Еще лучше, если откроют, — прошептал я. Манечка прижала свою ладонь к моим губам.
— Не подходит ключ! — это Каменюка доложил;
— Ладно, пошли, — ответил Шаров.
Снова загремели шаги на крыльце. А когда стало совсем тихо, Манечка закрыла лицо руками и заплакала.
Перед Новым годом умерла мама Славы Деревянко. Удавилась, как потом мы узнали.
В день, когда нарочным доставлено было это печальное известие, Шаров задыхался от гнева. Еще одна анонимка была направлена в высокую инстанцию, откуда пообещали приехать с расследованием. В жалобе писалось, что воровство в новой школе поставлено на промышленную основу, что тянут все, что безобразиям нет и не будет конца. Писавший был грамотным человеком. Он ссылался даже на Карамзина, который много лет назад на вопрос: «Чем занимаются сейчас в России?»- ответил: «Воруют».
Анонимщик не щадил Шарова, называя его новым типом приобретателя, и это очень и очень обидело Шарова. Он был оскорблен в своих лучших патриотических чувствах, поскольку в его лице очернялся в какой-то мере, как он сам считал, общественный строй. Бешенство Шарова проявлялось по-разному. В тот день гнев его сопровождался мрачным молчанием. Шаров темнел. Темнели глаза, лицо, волосы, одежда, весь он погружался во мрак, который черной аурой двигался за ним. Выражение «темнее тучи» было применимо к нему не в каких-нибудь иносказаниях, а напрямую, потому что он был действительно темнее тучи, темнее угольной пыли, темнее сажи газовой, темнее самых темных сил на этом свете.
Радостные лица его раздражали. Я это чувствовал. В эти дни я готовил новогоднюю феерическую программу. Есть особая прелесть в ожидании детских праздников. От всего шел удивительный аромат обновленности, и я делал все возможное, чтобы этот аромат был тоньше, светлее, изысканнее. Эта обновленность уносила меня в самые сладостные мгновения моего детства, и от этого возвращения к прошлому рождалась новая счастливость. Шарова приводил в неистовство рассыпанный повсюду смех. Надо сказать, что у него были основания для недовольства: в предновогоднем веселье проскальзывали насмешки и в адрес Шарова.
— А шо це таке — поставить воровство на промышленную основу? — спрашивал Гриша Злыдень.
— Это значит сделать его механизированным, комплексным, — отвечал Сашко.
— А як це?
— А чтоб тянуть в комплекте. Не по отдельности, как до революции, скажем, стащил одне порося — и все. А зараз щоб и корм в придачу, и кирпич, чтобы для порося построить сарайку, и оти шпаги чертовы, яки Смола понакупив.
— А шпаги на що? — удивлялся Злыдень.
— А чим колоть кабана? Это раньше ножами ризалы, а зараз тах-тах шпагой — и нема борова.
— Ох, и доболтаешься ты, Сашко! — смеялся Злыдень.
Неблагодарный Сашко (Шаров ему и машину шпал отвез, и шкуры двух телят подарил, и повысил ставку на пятнадцать рублей) везде о Шарове распускал слухи, зубоскаля и закручивая петлю вокруг всех шаровских недобрых дел. В эти предновогодние дни Сашко рисовал с детьми огромные красочные плакаты. Он подводил нас к ним, показывая нарисованного медведя:
— Это Шаров проверяет санитарное состояние столовой.
— А чего у него курица под мышкой? — спрашивал Дятел.